«Вот немного поутихнет, еще раз попробую своих разыскать»,— решила Елена.
Судьба ее родителей с самого тридцать восьмого года была покрыта непроницаемой тайной. Десять лет без права переписки окончились давным-давно, но в ответ на свой запрос, отправленный еще в сорок девятом году, она получила ответ, из которого следовало, что, не будучи своим родителям даже родственницей, она не имеет права подавать запрос. Вынужденное обстоятельствами удочерение Елены бабушкой, защитив ее от репрессий, лишало теперь права выяснить судьбу потерявшихся на Алтае настоящих родителей…
— Еще хуже теперь будет, еще хуже,— бормотала Василиса.
А Елена, тихая, как всегда, Елена только качала головой:
— Не будет хуже, не будет…
* * *
Учиться и работать в дни всенародного траура казалось кощунством. Служащие приходили на работу, их собирали на митинги. Высокое, более мелкое и совсем мелочное начальство, а также рядовые советские люди произносили горестные нескладные слова, манная каша пополам с малиновым вареньем, плакали, составляли скорбные телеграммы с высочайшим адресом: Москва, Кремль… Потом пили чай с постным видом, курили до одури и снова говорили те же самые слова, корявые и искренние, и снова плакали, но уже не с трибуны, а в курилке… Некоторые особо мыслящие стыдливо отводили глаза, не находя в душе сочувствия, а в слезных мешках — слез.
Детей собирали в школах, но занятий не было, вместо них происходило какое-то изнурительное нервное безделье. Читали стихи о Сталине, слушали Бетховена из черного репродуктора… Таня хорошо запомнила эти ватные неповоротливые часы, заполненные духотой и выросшей из обыкновенной школьной скуки инфернальной тоской. У гипсового бюста, увитого гирляндой из остролиста и искусственных цветов, стояли в почетном карауле обрыдавшиеся пионерки, почти такие же гипсовые, как сам усопший вождь. Худенькая Соня Капитонова, занимавшая обыкновенно самый высокий этаж в гимнастической пирамиде и еще недавно, стоя на шатких плечах более упитанных компатриоток нижнего яруса, восклицавшая с живой верхотуры «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!», рухнула у подножия бюста в обморок и ударилась виском о массивный подиум.
Бравый преподаватель физкультуры, чуть ли не единственный мужчина-педагог, отнес ее в кабинет врача на руках, к нескрываемой зависти старшеклассниц. Учительницы забегали, вызвали «Скорую помощь», толпа девочек, возбужденных событием, толкалась возле кабинета врача, а Таня стояла у окна в предбаннике уборной, разглядывала заоконную снежную муть и снова печалилась о собственном жестокосердии.
Уже стало известно, что всенародное прощание начнется завтра с двенадцати, в Колонном зале Дома союзов. Директриса сказала, что всех поведут организованно, но не в первый день. Девочки волновались, что их обманут и не поведут. Тома была полна решимости все разведать заранее и пойти самостоятельно, рано утром, чтобы загодя занять очередь. Она была почему-то уверена, что от школы возьмут только старшеклассниц и отличниц.
Тома училась довольно плохо, хотя с Таней и подтянулась, но житейской сообразительности у нее было хоть отбавляй.
Тома разыскала Таню в уборной, притянула, прижалась к уху, зашептала:
— Надежда Ивановна сказала, что завтра все пойдут в Колонный зал, прощаться. Там гроб поставили, кто хошь, иди, смотри. Пойдем?
— Нас не пустят,— покачала головой Таня.— Папа ни за что не пустит.
— А мы ему не скажемся. Пойдем вроде в школу и не скажемся…
Таня задумалась — предложение было соблазнительным. Ей очень хотелось посмотреть на мертвого Сталина. К тому же она вспомнила, как ее не взяли на похороны Томиной мамы. С другой стороны, она не научилась обманывать домашних…
Девочки вместе вышли из школы. На последнем повороте к дому Тома остановилась, как маленькая коза, и заявила твердо:
— Ну, ты как хочешь, а я прям сейчас поеду в Колонный зал и все разузнаю…
Это был первый случай за всю их почти годичную совместную жизнь, когда Тома приняла собственное и независимое решение. Обыкновенно она во всем подчинялась Тане. Таня потопталась на месте — и они разошлись в разные стороны: Таня свернула, как обычно, домой, на Новослободскую, а Тома пошла вниз по Каляевской, к центру…
Дома была только Василиса, и она не спросила, где Тома. Вернулась Тома только к шести. Отсутствие ее прошло незамеченным. Перед сном девочки долго шептались. Тома благодаря своей экскурсии знала то, чего не знало еще большинство москвичей: Центр оцеплен, грузовики и военные перегородили все проходы, и люди уже с вечера начали собираться в колонны…
Спала Таня плохо: снился нескончаемый сон, из которого ей все хотелось проснуться, но не получалось. Во сне ею владело тяжкое чувство долга и брезжила смутная идея, что если она проснется, то увильнет от выполнения важного задания… Задание в том заключалось, что надо было отнести куда-то нечто важное. Что именно было это важное, в памяти не сохранилось, но оно было небольшое, размером с кулак, совершенно неопределимое и к тому же невидимое. И всю ночь бедная Таня поднималась по пустым лестницам, искала переходы и лифты. Ей нужно было найти какой-то адрес, но не было видно не то что номеров, но даже и дверей, где эти номера могли быть написаны. И при том еще она торопилась, потому что в навязанных сном условиях присутствовала срочность доставки. Однако все, кто попадался навстречу, то ли ее боялись, то ли вредничали — никто не хотел с ней говорить…
Тома разбудила Таню очень рано. Она всегда просыпалась по-деревенски легко. Девочки прошмыгнули на кухню. Василиса еще не вышла из чулана. Значит, не было и половины седьмого.
Это был заговор, побег, прогул и плюс к тому экскурсия. Таня приготовила бутерброды и завернула в лист исчерченной синьки с материнской работы, в которые всегда все заворачивали. Отец брал обыкновенно на дальние прогулки термос, но Таня не знала, где он спрятан. Тома вскипятила чай, они выпили по стакану чая со вчерашней заваркой. Таня прислушалась — в чулане еще шло бормотание, но надо было спешить. К семи часам Василиса кончала свое правило.
— Записку ты напишешь,— с затаенной повелительной интонацией сказала Таня, протягивая Томе клочок бумаги.
— А что писать?— спросила Тома.
— Что нам сегодня в школу надо пораньше.
— Ты сама напиши, ты пишешь лучше,— заканючила Тома.
— Если я напишу, они сразу догадаются, что я вру,— и Таня сунула в руки Томке карандаш.— Пиши, пиши.
Надели шубы. Тома — новую, недавно специально для нее купленную. Таня — старую, надставленную полоской другой цигейки. Тома сунула ноги в валенки с калошами. Таня зашнуровала высокие ботинки с кучерявой опушкой. Гордые красные ботиночки, сшитые на заказ в закрытом ателье. Ни у кого таких не было. Павел Алексеевич был недоволен, когда увидел эту обновку,— нехорошо выделяться. Но в тот день все мелочи имели значение, даже и эти тщеславные ботиночки…
Через пять минут они спустились вниз, спрятали за батареей два школьных портфеля, предварительно переложив бутерброды в карманы шуб, и пошли к Новослободскому метро. Но доехали только до Белорусской. Пересадка в Центр была закрыта, а, когда вышли, обнаружили, что улица Горького перегорожена. Они увидели огромное множество красно-черных флагов, и хозяйственная Тома удивилась, когда же столько успели нашить. Потом они вернулись пешком на Новослободскую и вышли по Каляевской на улицу Чехова.
По мере приближения к Пушкинской площади народу все прибывало, и хотя транспортного движения не было и люди шли прямо по проезжей части, возле Пушкинской все застопорилось, проход на улицу Горького был перекрыт грузовиками и цепью военных. Тома, гораздо лучше знавшая город, потянула Таню куда-то влево, и они оказались на Пушкинской улице, в тесной толпе молчаливых людей.
В городе, привыкшем к очередям, такой большой очереди никто никогда еще не видывал. Пока что она сохраняла и очертания, и характер очереди: шевелилась, слегка продвигалась вперед, покачивалась, переругивалась, воняла и выполняла, казалось, свое назначение — по порядку, по справедливости предоставить каждому по равному кусочку желаемого, в данном случае, некоторую долю зрелища, о котором каждый из участников до конца своей жизни будет рассказывать… Но была одна особенность у этой очереди, которая делала ее единственной и неповторимой во всей советской жизни: люди пришли сюда по своей воле, а не по бытовой необходимости — вырвать пайку хлеба, кусок мыла, литр керосину или пуд пшена… Они стояли в очереди с ночи, чтобы отдать гражданский долг, поклониться, восскорбеть соборно, высказать свое горе… и еще что-то стихийное, глубоко-животное, как предчувствие землетрясения или запах дальнего лесного пожара, выгнало их из домов и собрало в тесное единое стадо. Кто не мог, как маленькая Таня, найти в глубине души этого неодолимого зова, тот оставался дома… Но Таню все-таки привела простодушная Тома, человечек дворовый, коммунальный, в большей мере подвластный стадному закону.
Никто не организовывал этого похоронного марша, как обыкновенно организовывались все демонстрации. И милиция, отчасти парализованная введением войск, отчасти сбитая с толку разнообразными и взаимоисключающими распоряжениями городских властей, никак не могла управиться с этими смиренными очередями, медленно и неотвратимо першими друг на друга.
Девочки протискивались между людьми, миновали театр, куда еще недавно их водили на «Лебединое озеро», а теперь просто невозможно было и представить, что на свете существует такая изумительная глупость, как балет… Они пробуравились до угла Столешникова и застряли возле маленького цветочного магазина на углу. Витрина полуподвального магазина расположена была так низко, что толстая водопроводная труба, вбитая в стену дома, ограждала уходившее вниз на полметра витринное стекло. Редкая чугунная сетка закрывала прямоугольный люк под окном. Медленное тугое движение как будто немного застопорилось, а потом вдруг откуда-то снизу, от Пушкинской, странной приливной волной пошел звук — среднее между гулом и воем, протяжным стоном и сдавленным криком…