— Погодите, какой рассказ? Не помню.
— «Алеша Горшок» называется.
— Да, да… Был такой,— Лев Николаевич задумался.— А может, вы и правы. Один рассказ я, может, и написал.
— А «Казаки»? А «Хаджи-Мурат»? Нет, нет, никак не могу с вами согласиться, Лев Николаевич. Разве само слово не есть стихия и в ней не происходит тот самый процесс, о котором вы упоминали? А если речь наша есть стихия, пусть не высшая, то, согласитесь, довольно высокоорганизованная, то тогда получится, что вы, Лев Николаевич, магистр любви, не меньше…
Старик встал — он был роста небольшого, кривоног, но широкоплеч и осанист. Подошел к книжному шкафу — там стояло его первое посмертное собрание сочинений, в потрепанных бумажных переплетах. Лев Николаевич искал рассказ, вынимал том за томом. Потом раскрыл на нужной странице. Павел Алексеевич с нежностью смотрел через плечо старика на пожелтевшие страницы — точно такое издание сохранилось у Леночки еще с Трехпрудного.
— Значит, вы полагаете, этот рассказ хорош?
— Шедевр,— коротко отозвался Павел Алексеевич.
— Я перечту его непременно. Совсем про него забыл. Может, действительно, я что-то толковое и написал…— бормотал он, заглядывая через пенсне в пожелтевшие страницы.
Солнце уже шло на закат. Павел Алексеевич встал, попрощался, обещал прийти еще раз, если получится. Лев Николаевич, пригласивший его для беседы о естествознании, похоже, мало интересовался теперь его мнением. Ему хотелось скорее перечитать свой старый рассказ. Как и всем старикам, собственное мнение ему было важнее чьего бы то ни было…
Старик вышел вместе с Павлом Алексеевичем на крыльцо, даже расцеловался на прощанье. Павел Алексеевич заспешил туда, где еще недавно был берег.
глава 15
Тропинка петляла, то поднималась в гору, то спускалась вниз, и Павел Алексеевич дивился тому, что перспектива здешняя построена была планами, слоилась, как в театре, и дальнее дерево было видно ничуть не хуже травы по обочине тропы. На каждом повороте открывались новые подробности здешнего мироустройства: оказалось, что ложе ручья возвышено, и вода течет густо и медленно. Большая розовая рыба стояла в воде и смотрела на Павла Алексеевича нерыбьим глазом — доброжелательно и с интересом.
За новым поворотом открылся низкорослый кудрявый сад. В саду стояла белая скамья, сбитая из планок. Со скамьи встала высокая женщина и, постукивая перед собой раскрашенной полосами палкой, вышла к нему навстречу. Это была Василиса, никто другой. Глаза ее покрывала белая повязка, как у детей, играющих в жмурки. Но было еще что-то странное в ее лице. Когда она подошла поближе, он разглядел поверх повязки, в самой середине лба страшно неуместный, размера не человеческого, а скорей коровьего, в густых девичьих ресницах, ярко-синий глаз.
— Павел Алексеевич, я заждалась вас. Сижу, сижу, а вы все не идете,— обрадовалась Василиса. Они уже поравнялись, и он обнял ее:
— Здравствуй, Василиса, голубушка.
— Встретились, слава господу,— шмыгнула она носом. Павел Алексеевич кивнул. Слезных мешков было два, так что глаз был не правым, не левым, очень симметрично вписан в самую середину лба. «Старые глаза забрали, а новый дали?» — подумал он, но оказалось, что сказал это вслух. Василиса засмеялась. Павел Алексеевич понял, что никогда прежде не слышал ее смеха.
— Не забрали. Прооперировали. Эти, маленькие. И сказали, что повязку только вы снять можете. После того, как я вам что-то скажу. Хитрые, не сказали, чего говорить-то. Вот я здесь на лавочке сидела и все думала, что же вам сказать.
— Ну?— полюбопытствовал он.— И что же?
— Простите меня, Павел Алексеевич,— сказала она простодушно, и Павел Алексеевич несказанно удивился: что за детский сад — на лавку посадили, наказали, велели прощения просить…
— Глупости все. Не имеет значения,— отмахнулся он.
— Как это? Я вас к злодеям причла. Простите. И снимите теперь повязку. Пожалуйста.
Они вернулись к скамье. Василиса шарила палкой, Павел Алексеевич поддерживал ее под локоть. Странное дело, этот красивый коровий глаз ничего не видел?
Повязка была положена грамотно, бинт прекрасного качества, видимо, заграничный. Он снял повязку, открепил защитный колпачок с одного глаза. Под ним была еще марлевая прокладка. Осторожно ее отклеил. Все швы были внутренние. Глаз отекший, веки чуть слипшиеся.
— Ну, открывай глаз, Василиса.
Она медлила. Потом открыла. Второй она загородила ладонью. Посмотрела на него одним глазом:
— Ты нисколько не изменился, Павел Алексеевич.
— А второй?— спросил он.
— Нет, я со вторым пока погожу. Мне так привычней. Так ты меня простил, что ли?
— Да я на тебя, дуру, и не сердился.
Она снова засмеялась. Смех у нее был девичий, застенчивый. Он решительно повернул к себе ее покрытую коврового рисунка платком голову, распечатал второй глаз. Она ойкнула совсем уж по-детски. Потом закрыла рот рукой и сказала просительно:
— Ладно, ты иди теперь. Еще, бог даст, свидимся. Делов-то много…
Он встал со скамьи, вздохнул и задал-таки вопрос, который ему с самого начала хотелось задать:
— Слушай, Василиса, а почему ты с палочкой ходила? Разве третий глаз не видит?
— Он никудышный. Ничего не видит.
— Совсем ничего?
— Не совсем. Вот тебя издали увидела, какой ты взаправду.
— Какой?
— Да так не скажешь… В образе и подобии ты…
Он махнул рукой и пошел.
глава 16
Сон ей действительно приснился. Очень простой сон — вода. Она плескалась у щиколоток, потом поднялась выше. Сначала этот подъем воды был медленным, потом вода стала хлестать сбоку и сверху, и она уже не стояла на дне водоема, а плыла. Вода же все прибывала, лила на голову, заливала нос и рот, и дышать стало трудно. Невозможно.
«Теперь я утону,— поняла она в тот момент, когда погрузилась в воду с головой. Задержала выдох, потом медленно через нос выпустила последние остатки теплого воздуха и увидела, как они гроздью пузырьков ушли вверх.— Как же глупо тонуть, когда все так хорошо кончилось…»
Когда задерживать вдох стало невозможно, она открыла рот и впустила в себя воду. Но то ли вода была не совсем водой, то ли она — не совсем собой, только ничего страшного не произошло, она не захлебнулась, хотя и ощутила сначала в горле, а потом в груди прохладное течение.
Она нырнула — и поплыла. Вода проникала сквозь тело, и это было так же естественно, как если бы это был воздух. Ее обтекали плавучие острова водорослей и стаи разноцветных мелких рыб. Над головой слои воды были бледные, цвета северного неба, внизу — густо-синие, до черноты, и никакого дна видно не было. Зато, приглядевшись, можно было различить тонкое мерцание звезд. Более теплые струи мешались с холодными, возникало скользящее движение, вроде ветра.
Тело ее слушалось, но она не могла вспомнить, когда ее научили плавать. Кажется, прежде плавать она не умела. Она свела руки над головой, соединила кончики пальцев, быстро пошла наверх и вынырнула на воздух. Тут и проснулась.
Сделала выдох — из ноздрей и изо рта вылилось немного воды. Вокруг колена запуталась скользкая гирлянда водорослей. С волос текло. Она отжала их двумя руками, как отжимают белье, и отошла от куста на солнечное место. Волосы на солнце сохли быстро, но сразу же начинали кудрявиться на висках и надо лбом, чего она не любила. Расправив пряди волос, стала пропускать их через пальцы, как через грубый гребень.
— Елена,— услышала она свое родное имя и обернулась. Перед ней стоял ее муж Павел — не старый и не молодой, а ровно такой, с каким она познакомилась — сорокатрехлетний.
— Пашенька, наконец-то,— и она уткнулась лицом в самое родное место, где сходятся ключицы.
Он ощущал, как очертания ее влажного худого тела точнейшим образом соответствуют пробитой в нем самом бреши, как затягивается пожизненная рана, которую нес он в себе от рождения, мучился и страдал тоской и неудовлетворенностью, даже не догадываясь, в какой дыре они гнездились.
Елене же, всему ее существу, того только и хотелось, чтобы укрыться в нем целиком, уйти в него навсегда, отдав ему и свою ущербную память, и бледное, ни в чем не уверенное «я», блуждающее в расщепленных снах и постоянно теряющее свои неопределенные границы.
Это не он по-супружески входил в нее, заполняя узкий, никуда не ведущий проем, входила она и заполняла полое ядро, неизвестную ему самому сердцевину, которую он неожиданно в себе обнаружил.
— Душа моей души,— шепнул он в мокрые завитки над ее ухом и крепко прижал ее к себе.
Там, где кожа соприкасалась, она плавилась от счастья. Это было достижение того недостижимого, что заставляет любящих соединяться вновь и вновь в брачных объятиях, годами, десятилетиями, в неосознанном стремлении достичь освобождения от телесной зависимости, но бедное человеческое совокупление оканчивается неизбежным оргазмом, дальше которого в телесной близости пройти нельзя. Потому что самими же телами и положен предел…
С ними же происходило небывалое. Но из того, что было еще в пределах человеческого разумения, оставалось чувствование тел, своего и чужого, однако то, что в земной жизни называлось взаимопроникновением, в здешнем мире расширилось необозримо. В этой заново образующейся цельности, совместном выходе на орбиту иного мира, открывалась новая стереоскопичность, способность видеть сразу многое и думать одновременно многие мысли. И все эти картины, и мысли, и ощущения представали им теперь в таком ракурсе, что лишь улыбку вызывал прежний страх Елены пропасть, заблудиться в пространствах, растянутых между неизвестными системами координат, и потерять ту ось, которую она однажды действительно потеряла,— ось времени…
При последнем всплеске внутривидения замечено было, что две извилистые веточки яичников укромно лежат на положенных местах, изъятая в сорок третьем году матка находится на прежнем месте, а от шва поперек живота не осталось и следа.
Но это вовсе не значит, что бывшее сделалось небывшим,— догадались они, мужчина и женщина. Это значит, что преображению подлежит все: мысли и чувства, тела и души. И также те маленькие, почти никто, прозрачные проекты несостоявшихся тел, волею тяжелых обстоятельств корявой и кровавой жизни прервавших земное путешествие…