перильца, как сходы у купален. Идем по доскам и смотримся. Вся голубая лужа,
и солнце в ней, и мы с Горкиным, маленькие как куколки, и белые штабели
досок, и зеленеющие березы сада, и круглые снеговые облачка.
- Ах, негодники! - вскрикивает вдруг Горкин, тыча на лужу пальцем. -
Нет, это я дознаюсь... ах, подлецы-негодники! Разговелись загодя, подлецы!
Я смотрю на лужу, смотрю на Горкина.
- Да скорлупа-то! - показывает он под ноги, и я вижу яичную красную
скорлупу, как она светится под водой.
На меня веет Праздником, чем-то необычайно радостным, что видится мне в
скорлупе, - светится до того красиво! Я начинаю прыгать.
- Красная скорлупка, красная скорлупка плавает! - кричу я.
- Вот, поганцы... часу не дотерпеть! - говорит грустно Горкин. - Какой
же ему Праздник будет, поганцу, когда... Ондрейка это, знаю разбойника. Весь
себе пост изгадил... Вот ты умник, ты дотерпел, знаю. И молочка в пост не
пил, небось?
- Не пил... - тихо говорю я, боясь поглядеть на Горкина, и вот, на
глаза наплывают слезы, и через эти слезы радостно видится скорлупка.
Я вспоминаю горько, что и у меня не будет настоящего Праздника. Сказать
или не сказать Горкину?
- Вот умница... и млоденец, а умней Ондрейки-ду-рака, - говорит он,
поокивая. - И будет тебе Праздник в радость.
Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу
дышать, и радостная скорлупка в луже словно велит сознаться. И я сквозь
слезы, тычась в коленки Горкину, говорю:
- Горкин... я... я... я съел ветчинки...
Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинкн
шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково...
- Сказал, покаялся... и простит Господь. Со слезкой покаялся... и нет
на тебе греха.
Он целует мне мокрый глаз. Мне легко. Радостно светится скорлупка.
О, чудесный, далекий день! Я его снова вижу, и голубую лужу, и новые
доски мостика, и солнце, разлившееся в воде, и красную скорлупку, и желтый,
шершавый палец, ласково вытирающий мне глаза. Я снова слышу шорох еловых
стружек, ход по доскам рубанков, стуки скворцов над крышей и милый голос:
- И слезки-то твои сладкие... Ну, пойдем, досмотрим. Под широким
навесом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Особенные столы - для
Праздника. На новых козлах положены новенькие доски, струганные двойным
рубанком. Пахнет чудесно елкой - доской еловой. Плотники, в рубахах, уже
по-летнему, достругивают лавки. Мои знакомцы: Левон Рыжий, с подбитым
глазом, Антон Кудрявый, Сергей Ломакин, Ондрейка, Васька...
- В отделку. Михал Панкратыч, - весело говорит Антон и гладит шершаво
доски. - Теперь только розговины давай.
И Горкин поглаживает доски, и я за ним. Прямо - столы атласные.
- Это вот хорошо придумал! - весело вскрикивает Горкин, - Ондрюшка?
- А то кто ж? - кричит со стены Ондрейка, на лесенке. - Называется -
траспарат: Значит - Христос Вос-кресе, как на церкве.
На кирпичной стене навеса поставлены розовые буквы - планки. И не
только буквы, а крест, и лесенка, и копье.
- Знаю, что ты мастер, а... кто на луже лупил яичко? а?.. Ты?
- А то кто ж! - кричит со стены Ондрейка. - Сказывали, теперь можно...
- Сказывали... Не дотерпел, дурачок! Ну, какой тебе будет Праздник!
Э-эх, Ондрейка-Ондрейка...
- Ну, меня Господь простит. Я вон для Него поработал.
- Очень ты Ему нужен! Для души поработал, так. Господь с тобой, а
только что не хорошо - то не хорошо.
- Да я перекрещемшись, Михал Панкратыч!
Солнце, трезвон и гомон. Весь двор наш - Праздник. На розовых и
золотисто-белых досках, на бревнах, на лесенках амбаров, на колодце, куда ни
глянешь, - всюду пестрят рубахи, самые яркие, новые, пасхальные: красные,
розовые, желтые, кубовые, в горошек, малиновые, голубые, белые, в поясках.
Непокрытые головы блестят от масла. Всюду треплются волосы враскачку -
христосуются трижды. Гармошек нет. Слышится только чмоканье. Пришли рабочие
разговляться и ждут хозяина. Мы разговлялись ночью, после заутрени и обедни,
а теперь - розговины для всех.
Все сядем за столы с народом, под навесом, так повелось "то древности",
объяснил мне Горкин, - от дедушки. Василь-Василич Косой, старший приказчик,
одет парадно. На сапогах по солнцу. Из-под жилетки - новая, синяя, рубаха,
шерстяная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахристосовался как
следует. Выберет плотника или землекопа, всплеснет руками, словно лететь
собрался, и облапит:
- Ва-ся!.. Что же не христосуешься с Василь-Василичем?.. Старого не
помню... ну?
И все христосуется и чмокает. И я христосуюсь. У меня болят губы, щеки,
но все хватают, сажают на руки, трут бородой, усами, мягкими, сладкими
губами. Пахнет горячим ситцем, крепким каким-то мылом, квасом и деревянным
маслом. И веет от всех теплом. Старые плотники ласково гладят по головке,
суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю другим. Я уже ничего не разбираю:
так все пестро и громко, и звон-трезвон. С неба падает звон, от стекол, от
крыш и сеновалов, от голубей, с скворешни, с распушившихся к Празднику
берез, льется от этих лиц, веселых и довольных, от режущих глаз рубах и
поясков, от новых сапог начищенных, от мелькающих по рукам яиц, от
встряхивающихся волос враскачку, от цепочки Василь-Василича, от звонкого
вскрика Горкина. Он всех обходит по череду и чинно. Скажет-вскрикнет
"Христос Воскресе!" - радостно-звонко вскрикнет - и чинно, и трижды чмокнет.
Входит во двор отец. Кричит:
- Христос Воскресе, братцы! С Праздником! Христосоваться там будем.
Валят толпой к навесу. Отец садится под "траспарат". Рядом Горкин и
Василь-Василич. Я с другой стороны отца, как молодой хозяин. И все по ряду.
Весело глазам: все пестро. Куличи и пасхи в розочках, без конца. Крашеные
яички, разные, тянутся по столам, как нитки. Возле отца огромная корзина, с
красными. Христосуются долго, долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец
уходит. Уходит и Василь-Василич, уходит Горкин. А они все едят. Обедают. Уже
не видно ни куличей, ни пасочек, ни длинных рядов яичек: все съедено. Земли
не видно, - все скорлупа цветная. Дымят и скворчат колбасники, с черными
сундучками с жаром, и все шипит. Пахнет колбаской жареной, жирным рубцом в
жгутах. Привезенный на тачках ситный, великими брусками, съеден. Землекопы и
пильщики просят еще подбавить. Привозят тачку. Плотники вылезают грузные, но
землекопы еще сидят. Сидят и пильщики. Просят еще добавить. Съеден молочный
пшенник, в больших корчагах. Пильщики просят каши. И - каши нет. И последнее
блюдо студня, черный великий противень, - нет его. Пильщики говорят: будя! И
розговины кончаются. Слышится храп на стружках. Сидят на бревнах, на
штабелях. Василь-Василич шатается и молит:
- Робята... упаси Бог... только не зарони!.. Горкин гонит со штабелей,
от стружек: ступай на лужу! Трубочками дымят на луже. И все - трезвон. Лужа
играет скорлупою, пестрит рубахами. Пар от рубах идет. У высоченных качелей,
к саду, начинается гомозня. Качели праздничные, поправлены, выкрашены
зеленой краской. К вечеру тут начнется, придут с округи, будет азарт
великий. Ондрейка вызвал себе под пару паркетчика с Зацепы, кто кого?
Василь-Василич с выкаченным, напухшим глазом, вызывает:
- Кто на меня выходит?.. Давай... скачаю!..
- Вася, - удерживает Горкин, - и так качаешься, поди выспись.
Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрустальное яичко.
Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые
сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, - что принесет на
счастье? - и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне
тоже, как все вокруг.
ЦАРИЦА НЕБЕСНАЯ
С Фоминой недели народу у нас все больше: подходят из деревни ездившие
погулять на Пасху, приходят рядиться новые. На кирпичах, на бревнах, на
настилке каретника, даже на крыше погреба и конуре Бушуя - народ и народ, с
мешками и полушубками вверх овчиной, с топориками, пилами, которые цепляют и
тонко звенят, как струнки. Всюду лежат вповалку, сидят, прихватив колени в
синеватых портах из пестряди: пьют прямо под колодцем, наставив рот;
расчесываются над лужей, жуют краюхи, кокают о бревно и обколупывают
легонько лазоревые и желтые яички, крашенные васильком и луком. У сараев, на
всем виду, стоят дюжие землекопы-меленковцы.
- Меленковцы-то наши... каждый уж при своей лопате, как полагается, -
показывает мне Горкин. - Пятерик хлебца смякает и еще попросит. Народ
душевный.
Меленковцы одеты чисто - в белых крутых рубахах, в бурых сермягах,
накинутых на одно плечо; на ногах чистые онучи, лапти - по две ступни. И
воздух от них приятный, хлебный. Похаживают мягко, важно, говорят ласково -
милачок, милаш. Себя знают: пождут-постоят - уйдут. Возвращаться назад не
любят.
У конторы за столиком сидит грузный Василь-Василич; глаза у него
напухли, лицо каленое, рыжие волосы вихрами. Говорят - бражки выпил,
привезли ему плотники из дому, - вот и ослаб немножко, а время теперь
горячее, не соснешь. На земле - тяжелый мешок с медью и красный поливной
кувшин с квасом, в котором гремят ледышки. Медяками почокает, кваску отопьет
- встряхнется. На столе в столбиках пятаки: четыре столбика, пятый сверху, -
выходит домик, получи два с полтиной. Пятаки сваливают в шапки, в обмен -
орленые паспорта с печатями из сажи. Тут и Горкин, для помощи, - "сама
правда"; его и хозяин слушает.
На крыльце появляется отец, в верховой шапочке, с нагайкой, кричит -
давай! Василь-Василич вскакивает, тоже кричит - "д-ввайй!" - и сшибает
чернильницу. Отец говорит, щурясь:
- Горкин, поглядывай!..
- Будь-п-койны-с, до ночи все подчищу! - вскрикивает Василь-Василич и
крепко кладет на счетах. - А это-с... солнышком напекло!..
Кавказка давно оседлана. Осторожно ступая между лежачими, которые