ландышков, и все смеются. "Хороший садовод, - говорит мне потом отец,-
богатый, а когда-то у дедушки работал". Скачем лесною глушью, опять
кукушка... - будто во сне все это.
На дороге наши воза с березками. Отец ссаживает меня и скачет. Мы
сворачиваем в село, к Крынкину. Он толстый и высокий, как Василь-Василич, в
белой рубахе и жилетке. Говорит важно, хлопает Горкина по руке и ведет нас
на чистую половину, в галдарейку. Они долго пьют чай из чайников, говорят о
делах, о деньгах, о садах, о вишнях и малине, а я все хожу у стекол и смотрю
на Москву внизу. Внизу, под окном, деревья, потом река, далеко-далеко внизу,
за рекой - Москва. Нижние стекла разные - синие, золотые, красные. И Москва
разная через них. Золотая Москва всех лучше.
- Никак над Москвой-то дождик? - говорит Горкин и открывает окно на
галерейке.
Теперь настоящая Москва. Над нею туча, и видно, как сеет дождь, серой
косой полоской. Светло за ней, и вот - видно на туче радугу. Стоит над
Москвой дуга.
- Так, проходящая... пыль поприбьет маленько. Пора, поедем.
Крынкин говорит: "постой, гостинчика ему надо". И несет мне тонкую
веточку, а на ней две весенние клубнички. Говорит: "крынкинская, парниковая,
с Воробьевки, - и поклончик папашеньке".
Мы едем на березках. Вот и опять Москва, самая настоящая Москва. Я
смотрю на веселые клубнички, на березовый хвост за нами, который дрожит
листочками... - будто во сне все это.
Солнце слепит глаза, кто-то отдернул занавеску. Я жмурюсь радостно:
Троицын День сегодня! Над моей головой зеленая березка, дрожит листочками. У
кивота, где Троица, тоже засунута березка, светится в ней лампадочка.
Комната кажется мне другой, что-то живое в ней.
На мокром столе в передней навалены всякие цветы и темные листья
ландышей. Все спешат набирать букетцы, говорят мне - тебе останется. Я
подбираю с пола, но там только рвань и веточки. Все нарядны, в легких и
светлых платьях. На мне тоже белое все, пикейное, и все мне кричат: не
обзеленись! Я гуляю по комнатам. Везде у икон березки. И по углам березки, в
передней даже, словно не дом, а в роще. И пахнет зеленой рощей.
На дворе стоит воз с травой. Антипушка с Гаврилой хватают ее охапками и
трусят по всему двору. Говорят, еще подвезут возок. Я хожу по траве и
радуюсь, что не слышно земли, так мягко. Хочется потрусить и мне, хочется
полежать на травке, только нельзя: костюмчик. Пахнет, как на лужку, где
косят. И на воротах наставлены березки, и на конюшне, где медный крест, и
даже на колодце. Двор наш совсем другой, кажется мне священным. Неужели
зайдет Господь во Святой Троице? Антипушка говорит: "молчи, этого никто не
может знать!" Горкин еще до света ушел к Казанской, и с ним отец.
Мы идем все с цветами. У меня ландышки, и в середке большой пион.
Ограда у Казанской зеленая, в березках. Ступеньки завалены травой так густо,
что путаются ноги. Пахнет зеленым лугом, размятой сырой травой. В дверях
ничего не видно от березок, все задевают головами, раздвигают. Входим как
будто в рощу. В церкви зеленоватый сумрак и тишина, шагов не слышно,
засыпано все травой. И запах совсем особенный, какой-то густой, зеленый,
даже немножко душно. Иконостас чуть виден, кой-где мерцает позолотца,
серебрецо, - в березках. Теплятся в зелени лампадки. Лики икон, в березках,
кажутся мне живыми - глядят из рощи. Березки заглядывают в окна, словно
хотят молиться. Везде березки: они и на хоругвях, и у Распятия, и над
свечным ящиком-закутком, где я стою, словно у нас беседка. Не видно певчих и
крылосов, - где-то поют в березках. Березки и в алтаре - свешивают листочки
над Престолом. Кажется мне от ящика, что растет в алтаре трава. На амвоне
насыпано так густо, что диакон путается в траве, проходит в алтарь царскими
вратами, задевает плечами за березки, и они шелестят над ним. Это что-то...
совсем не в церкви! Другое совсем, веселое. Я слышу - поют знакомое:
"Свете тихий", а потом, вдруг, то самое, которое пел мне Горкин вчера,
редкостное такое, страшно победное:
"Кто Бог велий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, творя-ай чу-де-са-а-а!.."
Я смотрю на Горкина - слышит он? Его голова закинута, он поет. И я
пробую петь, шепчу.
Это не наша церковь: это совсем другое, какой-то священный сад. И
пришли не молиться, а на праздник, несем цветы, и будет теперь другое,
совсем другое, и навсегда. И там, в алтаре, тоже - совсем другое. Там, в
березках, невидимо, смотрит на нас Господь, во Святой Троице, таинственные
Три Лика, с посошками. И ничего не страшно. С нами пришли березки, цветы и
травки, и все мы, грешные, и сама земля, которая теперь живая, и все мы
кланяемся Ему, а Он отдыхает под березкой. Он теперь с нами, близко, совсем
другой, какой-то совсем уж свой. И теперь мы не грешные. Я не могу молиться.
Я думаю о Воробьевке, о рощице, где срубил березку, о Кавказке, как мы
скакали, о зеленой чаще... слышу в глуши кукушку, вижу внизу, под небом,
маленькую Москву, дождик над ней и радугу. Все это здесь, со мною, пришло с
березками: и березовый, легкий воздух, и небо, которое упало, пришло на
землю, и наша земля, которая теперь живая, которая - именинница сегодня.
Я стою на коленках и не могу понять, что же читает батюшка. Он стоит
тоже на коленках, на амвоне, читает грустно, и золотые врата закрыты. Но его
книжечка - на цветах, на скамейке, засыпанной цветами. Молится о грехах? Но
какие теперь грехи! Я разбираю травки. Вот это - подорожник, лапкой, это -
крапивка, со сладкими белыми цветочками, а эта, как веерок,- манжетка. А вот
одуванчик, горький, можно пищалку сделать. Горкин лежит головой в траве. В
коричневом кулаке его цветочки, самые полевые, которые он набрал на
Воробьевке. Почему он лицом в траве? Должно быть, о грехах молится. А мне
ничего не страшно, нет уже никаких грехов. Я насыпаю ему на голову травку.
Он смотрит одним глазом и шепчет строго: "молись, не балуй, глупый...
слушай, чего читают". Я смотрю на отца, рядом. На белом пиджаке у него
прицеплен букетик ландышей, в руке пионы. Лицо у него веселое. Он помахивает
платочком, и я слышу, как пахнет флердоранжем, даже сквозь ландыши. Я тяну к
нему свой букетик, чтобы он понюхал. Он хитро моргает мне. В березке над
нами солнышко.
Народ выходит. Горкин с отцом подсчитывают свечки и медяки, записывают
в книгу. Я гуляю по церкви, в густой, перепутанной траве. Она почернела и
сбилась в кучки. От ее запаха тяжело дышать, такой он густой и жаркий. У
иконы Троицы я вижу мою березку, с пояском Горкина. Это такая радость, что я
кричу: "Горкин, моя березка!.. и поясок на ней твой... Горкин!" Они грозятся
от ящика - не кричи. Я смотрю на Святую Троицу, а Она, Три Лика, с
посошками, смотрит весело на меня.
Я хожу по зеленому, праздничному двору. Большая наша лужа теперь, как
прудик, бережки у нее зеленые. Андрейка вкопал березку и разлегся. Ложусь и
я, будто на бережку. Приходит Горкин и говорит Андрейке, что землю нынче
грешно копать, земля именинница сегодня, тревожигь не годится, за это,
бывало, вихры нарвут. Хочет отнять березку, но я прошу. "Ну, Господь с вами,
- говорит он задумчиво, - а только не порядок это".
После обеда народу никого не остается, везут и меня в Сокольники. Так и
стоит наш двор, зеленый, тихий, до самой ночи. Может быть, и входил Господь?
Этого никто не знает, не может знать.
Ночью я просыпаюсь... - гром? В занавесках мигает молния, слышен гром.
Я шепчу - "Свят-свят, Господь Саваоф" - крещусь. Шумит дождик, и все
сильней, - уже настоящий ливень. Вспоминаю, как говорил мне Горкин, что и
"громком, может, погрозится". И вот, как верно! Троицын День прошел;
начинается Духов День. Потому-то и желоба готовил. Прошел по земле Господь и
благословил, и будет лето благоприятное.
Березка у кивота едва видна, ветки ее поникли. И надо мной березка,
шуршит листочками. Святые они, божьи. Прошел по земле Господь и благословил
их и все. Всю землю благословил, и вот - благодать Господня шумит за окнами.
ЯБЛОЧНЫЙ СПАС
Завтра - Преображение, а после завтра меня повезут куда-то к Храму
Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой,
держать экзамен в гимназию, и я учу и учу "Священную Историю" Афинского.
"Завтра" - это только так говорят, - а повезут годика через два-три, а
говорят "завтра" потому, что экзамен всегда бывает на другой день после
Спаса-Преображения. Все у нас говорят, что главное - Закон Божий хорошо
знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой странице, но все-таки очень
страшно, так страшно, что даже дух захватывает, как только вспомнишь. Горкин
знает, что я боюсь. Одним топориком он вырезал мне недавно страшного
"щелкуна", который грызет орехи. Он меня успокаивает. Поманит в холодок под
доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать из книжки. Читает он, пожалуй,
хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не знаю. "А ну-ка, -
скажет, - расскажи мне чего-нибудь из божественного..." Я ему расскажу: и он
похвалит:
- Хорошо умеешь, - а выговаривает он на "о", как и все наши плотники, и
от этого, что ли, делается мне покойней, - не бось, они тебя возьмут в
училищу, ты все знаешь. А вот завтра у нас Яблошный Спас... про него умеешь?
Та-ак. А яблоки почему кропят? Вот и не так знаешь. Они тебя вспросют, а ты
и не скажешь. А сколько у нас Спасов? Вот и опять не так умеешь. Они тебя
учнуть вспрашивать, а ты... Как так у тебя не сказано? А ты хорошенько
погляди, должно быть.
- Да нету же ничего... - говорю я, совсем расстроенный, - написано
только, что святят яблоки!
- И кропят. А почему кропят? А-а! Они тебя вспросют, - ну, а сколько,
скажут, у нас Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас - загибает он
желтый от политуры палец, страшно расплющенный, - медовый Спас, Крест