Смекни!
smekni.com

Лето Господне (стр. 17 из 82)

выносят. Значит, лету конец, мед можно выламывать, пчела не обижается... уж

пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, - яблошный, Спас-Преображение,

яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили, змей их яблоком обманул,

а не велено было, от греха! А Христос возшел на гору и освятил. С того и

стали остерегаться. А который до окропенья поест, у того в животе червь

заведется, и холера бывает. А как окроплено, то безо вреда. А третий Спас

называется орешный, орехи поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход,

икону Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок

орехов, а он нам лапши молочной - для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут

в училищу.

Преображение Господне... Ласковый, тихий свет от него в душе - доныне.

Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов

соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой уже желтеют

отдельные листочки, - зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый день, не

жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу, - не

идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут и понесут под пенье на

золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в нашем саду, - поспела,

закраснелись. Будем ее трясти - для завтра. Горкин утром еще сказал:

- После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.

Такая радость. Отец - староста у Казанской, уже распорядился:

- Вот что, Горкин... Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер

пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, "бели", что ли... да наблюдных,

для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище каких.

Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит.

- Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с

Волги гонят. А чего для себя прикажете?

- Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный.

- Орбузы у него... рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю

Долгорукову посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под

образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.

После обеда трясем грушовку. За хозяина - Горкин. Приказчик

Василь-Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет - прибежит.

Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча. Плотников

не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду

необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли,

много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от

этого треска исходит свет - золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи

еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдерганные кусты смородины

так и блестят от света. Блестят и яблони - глянцем ветвей и листьев, матовым

лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет

к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюет в кулак.

- Погоди, стой... - говорит он, прикидывая глазом. - Я ее легким

трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней... ну, маненько подшибем -

ничего, лучше сочком пойдет... а силой не берись!

Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый сорт. Все

кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и

пронзительно едкий - от крапивы, мешаются со сладким духом, необычайно

тонким, как где-то пролитые духи, - от яблок. Ползают все, даже грузный

Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка, и видно розовую рубаху

лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают:

ааа... гру-шовка!..

Зажмуришься и вдыхаешь, - такая радость! Такая свежесть, вливающаяся

тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость - со всеми запахами

согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов черной

смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на

яблочках...

И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко,

похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься, - и в

сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, - маленький сад, когда-то

казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь

без следа пропавший... с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками

малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с

пышными лопухами и крапивой, далекий сад... - до погнутых гвоздей забора, до

трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с капельками

янтарно-малинового клея, - все, до последнего яблочка верхушки за золотым

листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь, с великой

лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками,

влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой... и серые сараи, с

шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и вознесенную до амбарной

крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с

прильнувшими цепко голябями, со струйками золотого овсеца... и высокие

штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и

чурбачки, и стружки...

- Да пускай, Панкратыч!.. - оттирает плечом Василь-Василич, засучив

рукава рубахи, - ей-Богу, на стройку надоть!..

- Да постой, голова елова... - не пускает Горкин, - по-бьешь, дуролом,

яблочки...

Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со свистом, -

и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках:

"эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!" Трясет и Трифоныч, и опять Горкин, и

еще раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых

ветвей.

- Эх, бывало, у нас трясли... зальешься! - вздыхает Василь-Василич,

застегивая на ходу жилетку, - да иду, черрт вас..!

- Черкается еще, елова голова... на таком деле... - строго говорит

Горкин. - Эн еще где хоронится!.. - оглядывает он макушку. - Да не

стрясешь... воробьям на розговины пойдет, последышек.

Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою горечью,

яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве, льются-дрожат на

яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска кузнечиков.

- Осенние-то песни!.. - говорит Горкин грустно. - Про-щай, лето.

Подошли Спасы - готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете... Надо бы

обязательно на Покров домой съездить... да чего там, нет никого.

Сколько уж говорил - и никогда не съездит: привык к месту.

- В Павлове у нас яблока... пятак мера! - говорит Трифоныч. - А

яблоко-то какое - па-влов-ское!

Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают

плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге:

Крива-крива ручка,

Кто даст - тот князь.

Кто не даст - тот собачий глаз.

Собачий глаз! Собачий глаз!

Горкин отмахивается, лягается:

- Ма-хонькие, что ли... Приходи завтра к Казанской - дам и пару.

Запрягают в полок Кривую. Ее держат из уважения, но на Болото и она

дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое удовольствие! С нами

огромные корзины, одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по

пустынной Якиманке, мимо розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в

переулке белой - Спаса в Наливках, мимо желтеющего в низочке Марона, мимо

краснеющего далеко, за Полянским Рынком, Григория Неокессарийского. И везде

крестимся. Улица очень длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники

у ворот, раскинув ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые

деревья, за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые

гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, -

"от парева", - позевывая, говорит Горкин. - Попадается толстый купец на

извозчике, во всю пролетку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин

кланяется ему почтительно.

- Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жадный, три меры всего. А мы с

тобой закупим боле десяти, на всю пятерку.

Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над низкими

крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа Спасителя. А

вот и Болото, по низинке, - великая площадь торга, каменные "ряды", дугами.

Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей,

овсом и солью, сушеными снетками, судаками, яблоками... Далеко слышен

сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на земле рогожи,

зеленые холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки яблока. Голубятся

стайками голубки. Куда ни гляди - рогожа да солома.

- Бо-льшой нонче привоз, урожай на яблоки, - говорит Горкин, - поест

яблочков Москва наша.

Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы вспарывают

тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина.

- Горкину-Панкратычу! - дергает картузом Крапивкин, с седой бородой,

широкий. - А я-то думал - пропал наш козел, а он вон он, седа бородка!

Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный зеленоватый

чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается вежливо: только пили, -

хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: "палка на палку - плохо, а чай на

чай - Якиманская, качай!" Горкин усаживается на другом ящике, через щелки

которого, в соломке глядятся яблочки. - "С яблочными духами чаек пьем!" -

подмигивает Крапивкин и подает мне большую синюю сливу, треснувшую от

спелости. Я осторожно ее сосу, а они попивают молча, изредка выдувая слово

из блюдечка вместе с паром. Им подают еще чайник, они пьют долго и

разговаривают как следует. Называют незнакомые имена, и очень им это

интересно. А я сосу уже третью сливу и все осматриваюсь. Между рядками

арбузов на соломенных жгутиках-виточках по полочкам, над покатыми ящичками с

отборным персиком, с бордовыми щечками под пылью, над розовой, белой и синей

сливой, между которыми сели дыньки, висит старый тяжелый образ в серебряном