выносят. Значит, лету конец, мед можно выламывать, пчела не обижается... уж
пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, - яблошный, Спас-Преображение,
яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили, змей их яблоком обманул,
а не велено было, от греха! А Христос возшел на гору и освятил. С того и
стали остерегаться. А который до окропенья поест, у того в животе червь
заведется, и холера бывает. А как окроплено, то безо вреда. А третий Спас
называется орешный, орехи поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход,
икону Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок
орехов, а он нам лапши молочной - для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут
в училищу.
Преображение Господне... Ласковый, тихий свет от него в душе - доныне.
Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов
соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой уже желтеют
отдельные листочки, - зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый день, не
жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу, - не
идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут и понесут под пенье на
золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в нашем саду, - поспела,
закраснелись. Будем ее трясти - для завтра. Горкин утром еще сказал:
- После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.
Такая радость. Отец - староста у Казанской, уже распорядился:
- Вот что, Горкин... Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер
пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, "бели", что ли... да наблюдных,
для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище каких.
Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит.
- Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с
Волги гонят. А чего для себя прикажете?
- Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный.
- Орбузы у него... рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю
Долгорукову посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под
образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.
После обеда трясем грушовку. За хозяина - Горкин. Приказчик
Василь-Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет - прибежит.
Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча. Плотников
не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду
необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли,
много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от
этого треска исходит свет - золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи
еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдерганные кусты смородины
так и блестят от света. Блестят и яблони - глянцем ветвей и листьев, матовым
лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет
к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюет в кулак.
- Погоди, стой... - говорит он, прикидывая глазом. - Я ее легким
трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней... ну, маненько подшибем -
ничего, лучше сочком пойдет... а силой не берись!
Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый сорт. Все
кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и
пронзительно едкий - от крапивы, мешаются со сладким духом, необычайно
тонким, как где-то пролитые духи, - от яблок. Ползают все, даже грузный
Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка, и видно розовую рубаху
лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают:
ааа... гру-шовка!..
Зажмуришься и вдыхаешь, - такая радость! Такая свежесть, вливающаяся
тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость - со всеми запахами
согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов черной
смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на
яблочках...
И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко,
похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься, - и в
сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, - маленький сад, когда-то
казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь
без следа пропавший... с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками
малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с
пышными лопухами и крапивой, далекий сад... - до погнутых гвоздей забора, до
трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с капельками
янтарно-малинового клея, - все, до последнего яблочка верхушки за золотым
листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь, с великой
лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками,
влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой... и серые сараи, с
шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и вознесенную до амбарной
крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с
прильнувшими цепко голябями, со струйками золотого овсеца... и высокие
штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и
чурбачки, и стружки...
- Да пускай, Панкратыч!.. - оттирает плечом Василь-Василич, засучив
рукава рубахи, - ей-Богу, на стройку надоть!..
- Да постой, голова елова... - не пускает Горкин, - по-бьешь, дуролом,
яблочки...
Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со свистом, -
и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках:
"эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!" Трясет и Трифоныч, и опять Горкин, и
еще раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых
ветвей.
- Эх, бывало, у нас трясли... зальешься! - вздыхает Василь-Василич,
застегивая на ходу жилетку, - да иду, черрт вас..!
- Черкается еще, елова голова... на таком деле... - строго говорит
Горкин. - Эн еще где хоронится!.. - оглядывает он макушку. - Да не
стрясешь... воробьям на розговины пойдет, последышек.
Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою горечью,
яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве, льются-дрожат на
яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска кузнечиков.
- Осенние-то песни!.. - говорит Горкин грустно. - Про-щай, лето.
Подошли Спасы - готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете... Надо бы
обязательно на Покров домой съездить... да чего там, нет никого.
Сколько уж говорил - и никогда не съездит: привык к месту.
- В Павлове у нас яблока... пятак мера! - говорит Трифоныч. - А
яблоко-то какое - па-влов-ское!
Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают
плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге:
Крива-крива ручка,
Кто даст - тот князь.
Кто не даст - тот собачий глаз.
Собачий глаз! Собачий глаз!
Горкин отмахивается, лягается:
- Ма-хонькие, что ли... Приходи завтра к Казанской - дам и пару.
Запрягают в полок Кривую. Ее держат из уважения, но на Болото и она
дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое удовольствие! С нами
огромные корзины, одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по
пустынной Якиманке, мимо розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в
переулке белой - Спаса в Наливках, мимо желтеющего в низочке Марона, мимо
краснеющего далеко, за Полянским Рынком, Григория Неокессарийского. И везде
крестимся. Улица очень длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники
у ворот, раскинув ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые
деревья, за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые
гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, -
"от парева", - позевывая, говорит Горкин. - Попадается толстый купец на
извозчике, во всю пролетку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин
кланяется ему почтительно.
- Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жадный, три меры всего. А мы с
тобой закупим боле десяти, на всю пятерку.
Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над низкими
крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа Спасителя. А
вот и Болото, по низинке, - великая площадь торга, каменные "ряды", дугами.
Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей,
овсом и солью, сушеными снетками, судаками, яблоками... Далеко слышен
сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на земле рогожи,
зеленые холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки яблока. Голубятся
стайками голубки. Куда ни гляди - рогожа да солома.
- Бо-льшой нонче привоз, урожай на яблоки, - говорит Горкин, - поест
яблочков Москва наша.
Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы вспарывают
тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина.
- Горкину-Панкратычу! - дергает картузом Крапивкин, с седой бородой,
широкий. - А я-то думал - пропал наш козел, а он вон он, седа бородка!
Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный зеленоватый
чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается вежливо: только пили, -
хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: "палка на палку - плохо, а чай на
чай - Якиманская, качай!" Горкин усаживается на другом ящике, через щелки
которого, в соломке глядятся яблочки. - "С яблочными духами чаек пьем!" -
подмигивает Крапивкин и подает мне большую синюю сливу, треснувшую от
спелости. Я осторожно ее сосу, а они попивают молча, изредка выдувая слово
из блюдечка вместе с паром. Им подают еще чайник, они пьют долго и
разговаривают как следует. Называют незнакомые имена, и очень им это
интересно. А я сосу уже третью сливу и все осматриваюсь. Между рядками
арбузов на соломенных жгутиках-виточках по полочкам, над покатыми ящичками с
отборным персиком, с бордовыми щечками под пылью, над розовой, белой и синей
сливой, между которыми сели дыньки, висит старый тяжелый образ в серебряном