Позванивает в парадном колокольчик, и будет звонить до ночи. Приходит
много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон
вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все
на елке, до серебряной звездочки наверху.
Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у
стола и крякают.
Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот,
словно разбивают стекла. Это - "последние люди", музыканты, пришли
поздравить.
- Береги шубы! - кричат в передней.
Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной
медной трубой, и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и
не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным
барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все
затыкают уши, но музыканты все играют и играют.
Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит - и догорает. В черные
окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье... - должно
быть, в кухне.
В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших
окнах. За ними - звезды. Светит большая звезда над Барминихивым садом, но
это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года.
СВЯТКИ
ПТИЦЫ БОЖЬИ
Рождество...
Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и
снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне -
Христос рождается - славите!
Христос с небес - срящите! -
слышится хруст морозный.
Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух.
Плавает гул церковный, и в этом морозном гуле шаром всплывает солнце.
Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает
огнем за садом. Сад - в глубоком снегу, светлеет, голубеет. Вот, побежало по
верхушкам; иней зарозовел; розово зачернелись галочки, проснулись; брызнуло
розоватой пылью, березы позлатились, и огненно-золотые пятна пали на белый
снег. Вот оно, утро Праздника, - Рождество.
В детстве таким явилось - и осталось.
Они являлись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на
Пасху - неудивительно. А на Рождество, такие трескучие морозы... а они
являлись в каких-то матерчатых ботинках, в летних пальтишках без пуговиц и в
кофтах и не могли говорить от холода, а прыгали все у печки и дули в сизые
кулаки, - это осталось в памяти.
- А где они живут? - спрашиваю я няню.
- За окнами.
За окнами... За окнами - чернота и снег.
- А почему у кормилицы сын мошенник?
- Потому. Мороз вон в окошко смотрит.
Черные окна в елочках, там мороз. И все они там, за окнами.
- А завтра они придут?
- Придут. Всегда приходят об Рождестве. Спи.
А вот и завтра. Оно пришло, после ночной метели, в морозе, в солнце. У
меня защипало пальцы в пуховых варежках и заломило ноги в заячьих сапожках,
пока шел от обедни к дому, а они уже подбираются: скрып-скрып-скрып. Вот уж
кто-то шмыгнул в ворота, не Пискун ли?
Приходят "со всех концов". Проходят с черного хода, крадучись. Я
украдкой сбегаю в кухню. Широкая печь пылает. Какие запахи! Пахнет мясными
пирогами, жирными щами со свининой, гусем и поросенком с кашей... - после
поста так сладко. Это густые запахи Рождества, домашние. Священные - в
церкви были. В льдинках искристых окон плющится колко солнце. И все-то
праздничное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоблены лавки,
блещет сосновый стол, выбелен потолок и стены, у двери вороха соломы - не
дуло чтобы. Жарко, светло и сытно.
А вот и Пискун, на лавке, у лохани. На нем плисовая кофта, ситцевые
розовые брюки, бархатные, дамские сапожки. Уши обвязаны платочком, и так
туго, что рыжая бородка торчит прямо, словно она сломалась. Уши у него
отмерзли, - "собаки их объели", - когда спал на снегу зачем-то. Он, должно
быть, и голос отморозил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже
кучер его жалеет:
- Пискун ты. Пискун... пропащая твоя головушка!
Он сидит тихо-тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропали крошки.
- А Пискун кто? - спрашивал я у няни.
- Был человек, а теперь Пискун стал. Из рюмочек будешь допивать, вот и
будешь Пискун.
Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Когда-то качели ставил. Он
хорошо одет: в черном хорошем полушубке, с вышивкой на груди, как елочка, в
розовых с белым валенках. В целой руке у него кулечек с еловыми свежими
кирпичиками: мне подарок. Правый рукав у полушубка набит мочалой, - он
охотно дает пощупать, - стянут натуго ремешком, - "так, для тепла
пристроил!" - похож на большую колбасу. Руку у него "Антон съел".
- Какой Антон?
- А такой. Доктор смеялся так: зовется "Антон огонь".
Ему завидуют: хорошо живет, от хозяина красную в месяц получает, в
монастырь даже собирается на спокой.
Дальше - бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худящая,
страшная, как смерть. На коленях у ней мальчишка, в пальтишке с якорьками, в
серенькой шапочке ушастой, в вязаных красных рукавичках. На его синих щечках
розовые полоски с грязью, в руке дымящийся пирожок, на который он только
смотрит, в другой - розовый слюнявый пряник. Должно быть, от пряника
полоски. Кухарка Марьюшка трогает его мокрый носик, жалостливо так смотрит и
дает куриную лапку; но взять не во что, и бледная женщина, которая почему-то
плачет, сует лапку ему в кармашек.
- Чего уж убиваться-то так, нехорошо... праздник такой!.. - жалеет ее
кухарка. - Господь милостив, не оставит.
Мужа у ней задавило на чугунке, кондуктора. Но Господь милостив, на
сиротскую долю посылает. Жалеет и Семен, безрукий:
- Господь и на каждую птицу посылает вон, - говорит он ласково и
смотрит на свой рукав, - а ты все-таки человеческая душа, и мальчишечка у
тебя, да... Вон, руки нет, а... сыт, обут, одет, дай Бог каждому. Тут
плакать не годится, как же так?.. Господь на землю пришел, не годится.
Его все слушают. Говорят, он из Писания знает, в монахи подается.
Все больше и больше их. Разные старички, старушки, - подходят и
подходят. Заглядывает порой Василь-Василич, справляется:
- Кровельщик-то не приходил, Глухой? Верно, значит, что помер, за
трешницей своей не пришел. Сколько вас тут... десять, пятнадцать...
осьмнадцать душ, так.
- Зачем - помер! - говорит Семен. - Его племянник в деревню выписал,
трактир открыл... для порядку выписал.
Входит похожий на монаха, в суконном колпаке, с посохом, сивая борода в
сосульках. Колпака не снимает, начинает закрещивать все углы и для чего-то
дует - "выдувает нечистого"? Глаза у него рыжие, огнистые. Он страшно кричит
на всех:
- Что-о, жрать пришли?! А крещение огнем примаете?.. Сказал Бог
нечестивым: "извергну нечистоту и попалю!" Вззы!.. - взмахивает он посохом и
страшно вонзает в пол, будто сам Иван Грозный, как в книжечке.
Все перед ним встают, ждут от него чего-то. Шепчет испуганно кухарка,
крестится:
- Ох, милостивец... чегой-то скажет!..
- Не скажу! - кричит на нее монах. - Где твои пироги?
- Сейчас скажет, гляди-ка, - говорит, толкая меня, Семен.
Марьюшка дает два больших пирога монаху, кланяется и крестится. Монах
швыряет пирогами, одним запускает в женщину с мальчиком, другим - за печку и
кричит неподобным голосом:
- Будут пироги - на всех будут сапоги! Аминь.
Опять закрещивает и начинает петь "Рождество Твое, Христе Боже наш".
Ему все кланяются, и он садится под образа. Кричит, будто по-петушиному:
- Кури-коко тата, я сирота, я сирота!..
Его начинают угощать. Кучер Антипушка ставит ему бутылочку, - "с
морозцу-то, Леня, промахни!" Монах и бутылку крестит. И все довольны. Слышу
- шепчут между собой:
- Ласковый нонче, угощение сразу принял... К благополучию, знать. У
кого не примет - то ли хозяину помереть, то ли еще чего.
- А поросятина где? - страшно кричит монах. - Я пощусь-пощусь, да и
отощусь! Думаете, чего... судаки ваши святей, что ли, поросятины? Одна
загадка. Апостол Петр и змею, и лягушку ел, с неба подавали. В церкви не
бываете - ничего и не понимаете. Бззы!..
И мне, и всем делается страшно. Монах видит меня и так закатывает
глаза, что только одни белки. Потом смеется и крестит мелкими крестиками.
Вбегает Василь-Василич:
- Опять Леня пожаловал? Я тебе раз сказал!.. - грозит он монаху
пальцем, - духу чтоб твоего не было на дворе!
- Я не на дворе, а на еловой коре! - крестит его монах, - а завтра буду
на горе!
- Опять в "Титах" будешь, как намедни... отсидел три месяца?..
- И сидел, да не поседел, а ты вон скоро белей савана будешь, сам царь
Давыд сказал в книгах! - ерзая, говорит монах. - Христос ныне рождается на
муки... и в темницу возьмут, и на Кресте разопнут, и в третий день
воскреснет!
- Что уж, Василь-Василич, человека утеснять... - говорит Семен, -
каждый отсидеть может. Ты вон сидел, как свайщика Игната придавило, за
неосторожность. Так и каждому.
- Наверх лучше не доступай! - говорит Василь-Василич, - все равно до
хозяина не допущу, терпеть не может шатунов.
- Это уж как Господь дозволит, а ты против Его воли... вззы! - говорит
монах. - Судьба каждого человека - тонкий волосок, петушиный голосок!
Василь-Василич сердито машет и уходит. И все довольны.
Вижу свою кормилицу. Она еще все красавица-румянка. Она в бархатной
пышной кофте, в ковровом платке с цветами. Сидит и плачет. Почему она все
плачет? Рассказывает - и плачет-причитает. Что у ней сын мошенник? И кто-то
"пачпорта не дает", а ей богатое место вышло. Ее жалеют, советуют:
- Ты, Настюша, прошение строгое напиши и к губернатору самому подай...
так не годится утеснять, хошь муж-размуж!
Монах приглядывается к Насте, стучит посохом и кричит:
- Репка, не люби крепка! Смой грехи, смой грехи!..
Всем делается страшно. Настя всплескивает руками, как будто на икону.