мыслею на небе. Катерина Ивановна обещалась, что Клавнюшка на заборе с нами
посидит завтра, будет про хоругви нам говорить, - все-то-все-то хоругви
знает, со всей Москвы! А сейчас он у всенощной в Донском, и Горкин тоже.
Сидят всякие старички, старушки в тальмах с висюльками, в парадных
шалях, для праздника; вынули из сундуков, старинные. Все хотят сесть поближе
к Пресветлому, старому старику, который по богомольям до-ка. У Пресветлого
все лицо желтое-желтое, как месяц, и сияние от него исходит, и весь он -
коленка лысая. Рассказывает, как его турки за веру ободрали, - слушать
страшно: - "воочию, исповедник и страстотерпец!" - говорят, знающие которые.
Рядом с ним сидит Полугариха из бань, которая в Ерусалим ходила, а теперь в
свахах ходит, один глаз кривой, а язык во-острый, упаси Бог, какой! Горкин
ее не очень любит, язвительная она, но уважает за благочестие. Тут и барин
Энтальцев, прогорелый, ходит теперь с Пресветлым по знакомым домам, -
собирают умученным за веру. Тут и моя кормилка Настя, - сын у нее мошенник,
- и старый конопатчик с одной ногой, и кровельщик Анисим, который с крыши
свалился, и теперь у него руки сохнут. И все калеки-убогие, нищета. А всем
хочется поглядеть "Донскую", молодость вспомянуть.
Полугариха все пристает к Пресветлому - "покажи, где у тебя кожа
содрана!" - а он людей стесняется, совестно показать. А она ему язык
вострый, - "мученик-то ты липовый!". Старик говорит умилительно, покорливо:
"да веру имуть!" - рече Господь... а кто без показу не имать веры, то и язвы
не укрепят". А Полугариха донимает: "а какой Гроб Господень?" - она-то
знает. А он ей опять разумно: "этого словом не сказать, уму непостижимо". А
она его все шпыняет: "да ты и в Ерусалиме-то не был!" А он ей - "помолчим,
помолчим..." - к смирению призывает. "А гору сорокаверстную видел?" Он и про
гору отмолчался. А она сорок дней-ночей на гору ползла, и ее арап страшный
пикой спихнуть хотел, выкуп чтобы ему дала. Тут стали уж говорить
маловеры... - верный ли тот старик. А Полугариха еще пуще: "не с Хитрова ли
рынка... кожу-то в кабаке чинил?" Тут уж барин Энтальцев заступился: есть у
старика бумага с печатями, там про кожу прописано, сам губернатор
припечатал. А Пресветлый стал наставлять:
- Сказал Господь: "гневом пройду по земле, погляжу, как нечестивые
живут!" Вот завтра и пойдет по улицам, со всеми Святыми, и поглядит, как
живут. А как мы живем? как мы завтра будем дерзать на святые лики? Разве так
Господа встречают?!. поглядел я у вас: повара ра-ков толкут... - а это он
видал, как раковый суп для преосвященного готовили, приедет, может быть,
если у монахов обедать не останется, - и тучного тельца заклали, и всякое
спиртное приуготовлено!.. А что сказано? Раздай имение свое и постись
всечасно. Все мы поганые, недоверы.
А Полугариха опять за свое: "а сам к калачам приполз?" Барин Энтальцев
заступился, а она - "молчи, дворянская кость, чужая горсть! дом-то на Житной
пропил, теперь чужие опивки допиваешь?.." Он тросточкой на нее постучал и на
картузе "солнышко" показал, на красном:
- Мне государь пожаловал, а ты, гадина кривая, в Ерусалиме по горе
ползала, а гробовщикову дочку загубила, за пьяницу-мушника сосватала...
двоих ребят прижил с белошвейкой!..
А старик Пресветлый закатил белые глаза под лоб, воздел руки и
закричал:
- Господи! на что завтра поглядишь, с хоругвей? как мы Тебя встречаем?
И зарыдал в ладони. Тут все стали сокрушаться, и Полугариха пронялась,
стала просить прощения у Пресветлого, что это она со злости, весь день
голова болит, себя не помнит. Ей Энтальцев и сказал ласково: "болит - значит
опохмелиться просит, да ты греха боишься... лучше опохмелиться сходим, сразу
от языка оттянет!" Все и развеселились, и стали сокрушенно воздыхать: "что
уж тут считаться, все грешные..." И тогда скорняк стал рассказывать, как
Сергий Преподобный дал князю Дмитрию Донскому икону Богородицы и сказал:
"иди, и одолеешь татар-орду". И вот та самая икона и есть - "Донская". Вот
потому и празднуем. И стали говорить: "то были князья-татары, властвовали
над нами, а теперь шурум-бурум продают... вот Господь-то что делает с
гордыми!.."
Вот и "Донская" наступила. Небо - ни облачка. С раннего утра, чуть
солнышко, я сижу на заборе и смотрю на Донскую улицу. Всегда она безлюдная,
а нынче и не узнать: идет и идет народ, и светлые у всех лица, начисто
вымыты, до блеска. Ковыляют старушки, вперевалочку, в плисовых салопах, в
тальмах с висюльками из стекляруса, и шелковых белых шалях, будто на Троицу.
Несут георгины, астрочки, спаржеву зеленцу, - положить под Пречистую, когда
поползут под Ее икону в монастыре. С этими цветочками, я знаю, принесут они
нужды свои и скорби, всякое горе, которое узнали в жизни, и все хорошее, что
видали, - "всю свою душу открывают... кому ж и сказать-то им!" - рассказывал
мне Горкин. Рано поднялись, чтобы доковылять, пока еще холодок, не тесно, а
то задавят. Идут разносчики: мороженщики, грушники, пышечники, квасники,
сбитенщики, блинщики, пирожники, с печеными яичками, с духовитой колбаской
жареной; везут тележки с игрушками, с яблоками, с арбузами, с орехами и
подсолнушками; проходят парни с воздушными шарами. У монастыря раскинутся
чайные палатки, из монастырского сада яблоки будут продавать, - "донские"
яблоки славятся, особенно духовитые - коричневое и ананасное.
Горкин с Василь-Василичем, и еще силач Федя, бараночник, ушли к
Казанской: выйдут с хоругвями навстречу ходу. Девятый час: ход, говорят, у
Каменного моста, - с пожарной каланчи знать дали. На заборе сидит народ:
сапожники, скорняки, бараночники, - с нашего двора. С улицы набежали, на
крыши влезли. И на Барминихином дворе, и у Кариха, нашего соседа, и через
улицу: везде зацепились на заборах, на тополях. Кричат совсюду:
- У Казанской ударили! идет!!.
На помосте перед забором расселись на скамейках наши домашние и гости.
Отец в Донской монастырь поехал. Крестный, Кашин, только к обеду будет, а
Губонин, говорят, поехал какой-то Крым покупать. Дядя Егор посмеивается над
нами: "наняли поваров, а Губонин наплевал на вас!" И над Катериной Ивановной
трунит: архиереям рясы подносит, а сынишка в рваных сапогах шлендает!
Клавнюшка смиренно говорит:
- Что ж, дяденька... Спаситель и босиком ходил, а бедных насыщал.
А дядя Егор ему: "эн, куда загибаешь!"
Ну, слушать страшно.
Дядя Егор очень похож на Кашина: такой же огромный, черный, будто
цыган, руки у него - подковы разгибает; все время дымит кручонками -
"сапшал", морщится как-то неприятно, злобно, и чвокает страшно зубом, плюет
сердито и всех посылает к... этим, чуть не по нем что. Кричит на весь двор,
с улицы даже на нас смотрят:
- И чего они... - эти! - там по-лзут!.. - ну, черным словом! - канитель
разводят, как...! про Крестный ход-то!
Тетя Лиза ахает на него, ручками так, чтобы утихомирить:
Е-го-ор Василич!..
А он пуще:
- Сроду я все Егор Василич... сиди-молчи!..
Клавнюша, в страхе, руками на него так и шепчет:
- "... и расточатся врази Его..."
Донская густо усыпана травой, весело, будто луг. Идут без шапок, на
тротуаре местечка нет. Прокатил на паре-пристяжке обер-полицмейстер Козлов,
стоиком в пролетке, строго тряся перчаткой, грозя усами, выкатывая глаза:
"стро-го у меня!.." Значит - сейчас начнется. И вот, уж видно: влево, на
Калужском рынке, над чернотой народа, покачиваются в блеске первые
золотистые хоругви...
- Идет!.. иде-от!!.
Подвигается Крестный ход.
Впереди - конные жандармы, едут по обе стороны, не пускают народ на
мостовую. Карие лошадки поигрывают под ними, белеют торчки султанчиков.
Слышится визг и гомон:
- Ах ты, ст......!.. выскочила, прокля......
Гонят метлами с мостовой прорвавшуюся откуда-то собаку, - подшибли
метлой, схватили...
Теперь все видно, как начинается Крестный ход.
Мальчик, в бело-глазетовом стихаре, чинно несет светильник, с
крестиком, на высоком древке. Первые за ним хоругви - наши, казанские,
только что в ход вступили. Сердце мое играет, я знаю их. Я вижу Горкина:
зеленый кафтан на нем, в серебряной бахромке. Он стал еще меньше под
хоругвей; идет-плетется, качается: трудно ему идти. Голова запрокинута,
смотрит в небо, в золотую хоругвь, родную: Светлое Воскресение Христово. Вся
она убрана цветами, нашими георгинами и астрами, а над золотым крестиком
наверху играет, будто дымок зеленый, воздушная, веерная спаржа. Рядом -
Василь-Василич, красный, со взмокшими на лбу лохмами, движется враскорячку,
словно пудовики в ногах: он несет тяжелую, старую хоругвь, похожую на
огромную звезду с лучами, и в этой звезде, в матовом серебре, будто на
снежном блеске светится Рождество Христово. Блеск от него на солнце слепит
глаза. Руки Василь-Василича - над запрокинутой головой, на древке; древко
всунуто в кожаный чехол; чехол у колен, мешает, надо идти враскачку, -
должно быть, трудно. Звезда покачивается, цепляет, звонкает об сквозящую
легкую хоругвь Праздника Воскресения Христова. Больше пуда хоругвь-Звезда, и
на одном-то древке, а не втрояк. Слезы мне жгут глаза: радостно мне, что это
наши, с нашего двора, служат святому делу, могут и жизнь свою положить, как
извозчик Семен, который упал в Кремле за ночным Крестным ходом, - сердце
оборвалось. Для Господа ничего не жалко. Что-то я постигаю в этот чудесный
миг... - есть у людей такое... выше всего на свете... - Святое, Бог!
А вот и трактирщик Митриев, в кафтане тоже. Он несет другую тяжелую
хоругвь нашу: в ослепительно-золотых лучах, в лазури, темный, высокий инок -
ласковый преподобный Сергий. Он идет над народом, колышется; за его ликом в