Смекни!
smekni.com

Лето Господне (стр. 55 из 82)

живота. Я гляжу на него и думаю: "Крестопоклонная", а он моченые яблоки

мякает... и живот у него какой, мамона!.." А он хряпает и хряпает.

Моет меня сам Горкин, взбивает большую пену. На полке кто-то парится и

кряхтит: "ох, грехи наши тяжкие..." А это мясник лощегов. Признал нас и

говорит: "говеете, стало быть... а чего вам говеть, кожа да кости, не во что

и греху вцепиться". Немножко и мы попарились. Выходим в раздевалку, а

протодьякон еще лежит, кислую капусту хряпает. Ласково пошутил со мной,

ущипнул даже за бочок: "ну, говельщик, грехи-то смыл?" - и угостил

капусткой, яблоки-то все съел.

Выходим мы из бани, и спрашиваю я Горкина:

- А протодьякон... в рай прямо, он священный? и не говеет никогда, как

батюшка?

- И они говеют, как можно не говеть! один Господь без греха.

Даже и они говеют! А как же, на "Крестопоклонной" - и яблоки? чьи же

молитвы-то из адова пламени подымут? И опять мне делается страшно... только

бы поговеть успеть.

В пятницу, перед вечерней, подходит самое стыдное: у всех надо просить

прощение. Горкин говорит, что стыдиться тут нечего, такой порядок, надо

очистить душу. Мы ходим вместе, кланяемся всем смиренно и говорим: "прости

меня, грешного". Все ласково говорят: "Бог простит, и меня простите".

Подхожу к Гришке, а он гордо так на меня:

- А вот и не прощу!

Горкин его усовестил, - этим шутить не годится. Он поломался маленько и

сказал, важно так:

- Ну, ладно уж, прощаю! А я перед ним, правда, очень согрешил: назло

ему лопату расколол, заплевался и дураком обругал. На масленице это вышло. Я

стал на дворе рассказывать, какие мы блины ели и с каким припеком, да и

скажи - "с семгой еще ели". Он меня на смех и поднял: "как так, с Се-мкой?

мальчика Семку ты съел?!" - прямо, до слез довел. Я стал ему говорить, что

не Семку, а се-мгу. Такая рыба, красная... - а он все на смех: "мальчика

Семку съел!" Я схватил лопату да об тумбу и расколол. Он и говорит, осерчал:

"Ну, ты мне за эту лопату ответишь!" И с того проходу мне не давал. Как

завидит меня - на весь-то двор орет: "мальчика Семку съел!" И другие стали

меня дразнить, хоть на двор не показывайся. Я и стал на него плеваться и

дураком ругать. Горкин, спасибо, заступился, тогда только и перестали.

И Василь-Василич меня простил, по-братски. Я его Косым сколько называл,

- и все его Косым звали, а то у нас на дворе другой еще Василь-Василич,

скорняк, так чтобы не путать их. А раз даже пьяницей назвал, что-то мы не

поладили. Он и говорит, когда я прощенья просил: "да я и взаправду косой, и

во хмелю ругаюсь... ничего, не тревожься, мы с тобой всегда дружно жили".

Поцеловались, мы с ним, и сразу легко мне стало, душа очистилась.

Все грехи мы с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было.

Самый, пожалуй, страшный, - как я в Чистый Понедельник яичко выпил. Гришка

выгребал под навесом за досками мусор и спугнул курицу, - за досками несла

яички, в самоседки готовилась. Я его и застал, как он яички об доску кокал и

выпивал. Он стал просить - "не сказывай, смотри, мамаше... на, попробуй". Я

и выпил одно яичко. Покаялся я Горкину, а он сказал:

- Это на Гришке грех, он тебя искусил, как враг. Набралось все-таки

грехов. Выходим за ворота, грехи несем, а Гришка и говорит: "вот, годи...

заставит тебя поп на закорках его возить!" Я ему говорю, что это так,

нарочно, шутят. А он мне - "а вот увидишь "нарошно"... а зачем там заслончик

ставят?" Душу мне и смутил, хотел я назад бежать. Горкин тут даже согрешил,

затопал на меня, погрозился, а Гришке сказал:

- Ах, ты... пропащая твоя душа!..

Перекрестились мы и пошли. А это все тот: досадно, что вот очистимся, и

вводит в искушение - рассердит.

Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много понабралось. У

левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному, со свечкой. Вспомнил

я про заслончик - душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил -

это чтобы исповедники не смущались, тайная исповедь, на духу, кто, может, и

поплачет от сокрушения, глядеть посторонним не годится. Стоят друг за

дружкой со свечками, дожидаются череду. И у всех головы нагнуты, для

сокрушения. Я попробовал сокрушаться, а ничего не помню, какие мои грехи.

Горкин сует мне свечку, требует три копейки, а я плачу.

- Ты чего плачешь... сокрушаешься? - спрашивает. А у меня губы не

сойдутся.

У свещного ящика сидит за столиком протодьякон, гусиное перо держит.

- Иди-ка ко мне!.. - и на меня пером погрозил. Тут мне и страшно стало:

большая перед ним книга, и он по ней что-то пишет, - грехи, пожалуй,

рукописание. Я тут и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал: как в

Филиповки протодьякон с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что

не мне лапку дали. И еще вспомнилось, как осуждал протодьякона, что на

"Крестопоклонной" моченые яблоки вкушает и живот у него такой. Сказать?..

ведь у тех все записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает, а

кто говеет, такой порядок. Записал меня в книгу и загудел на меня, из

живота: "о грехах воздыхаешь, парень... плачешь-то? Ничего, замолишь, Бог

даст, очистишься". И провел перышком по моим глазам.

Нас пропускают наперед. У Горкина дело священное - за свещным ящиком, и

все его очень уважают. Шепчут: "пожалуйте наперед, Михал Панкратыч, дело у

вас церковное". Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный, и крестится.

Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идет на страшное, Я

думаю: "и пожаров не боится, а тут боится". Вижу под ширмой огромный его

сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики, -

опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое

его лицо радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой,

много раз, скоро-скоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за

заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком, - оплакивает грехи?

- Ну, иди с Господом... - шепчет Горкин и чуть поталкивает, а у меня

ноги не идут, и опять все грехи забыл.

Он ведет меня за руку и шепчет - "иди, голубок, покайся". А я ничего не

вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами

аналой и о. Виктора. Он манит меня и шепчет: "ну, милый, откройся перед

Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал... не убойся, не

утаи..." Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: "ну,

папашеньку-мамашеньку не слушался..." А я только про лапку помню.

- Ну, что еще... не слушался... надо слушаться... Что, какую лапку?..

Я едва вышептываю сквозь слезы:

- Гусиная лапка... гу... синую лапку... позавидовал... Он начинает

допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю все.

Он гладит меня по головке и вздыхает:

- Так, умник... не утаил... и душе легче. Ну, еще что?..

Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про, яичко, и даже как

осуждал о. протодьякона, про моченые яблоки и его живот. Батюшка читает мне

наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.

- Ишь, ты, какой заметливый... - и хвалит за "рачение" о душе.

Но я не понимаю, что такое - "рачение". Накрывает меня епитрахилью и

крестит голову. И я радостно слышу: "...прощаю и разрешаю".

Выхожу из-за ширмочки, все на меня глядят, - очень я долго был. Может

быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легко-легко.

После причастия все меня поздравляют и целуют, как именинника. Горкин

подносит мне на оловянной тарелочке заздравную просвирку. На мне новый

костюмчик, матросский, с золотыми якорьками, очень всем нравится. У ворот

встречает Трифоныч и преподносит жестяную коробочку "ландринчика"-монпансье:

"телу во здравие, душе во спасение, с причастимшись!" Матушка дарит "Басни

Крылова с картинками, отец - настоящий пистолет с коробочкой розовых

пистонов и "водяного соловья": если дуть в трубочку в воде, он пощелкивает и

журчит, как настоящий живой. Душит всего любимыми духами - флердоранжем. Все

очень ласковы, а старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая мою голову: "от

тебя так святостью и пахнет, ты теперь святой - с молока снятой". И правда,

на душе у меня легко и свято.

Перед парадным чаем с душистыми "розовыми" баранками, нам с Горкиным

наливают по стаканчику "теплотцы", - сладкого вина-кагорцу с кипяточком, мы

вкушаем заздравные просвирки и запиваем настояще-церковной "теплотцой". Чай

пьем по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не

круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть пахнет миром, - особенный

чай, священный. И все называют нас уважи тельно: причастники.

День теплый, солнечный, совсем-то совсем весенний. Мы сидим с Горкиным

на согревшейся штабели досок, на припеке, любуемся, как плещутся в луже

утки, и беседуем о божественном. Теперь и помирать не страшно, будто святые

стали. Говорим о рае, как летают там ангелы - серафимы-херувимы, гуляют

угодники и святые... и, должно быть, прабабушка Устинья и Палагея

Ивановна... и дедушка, пожалуй, и плотник Мартын, который так помирал, как

дай Бог всякому. Гадаем-домекаем, звонят ли в раю в колокола?.. Чего ж не

звонить, - у Бога всего много, есть и колокола, только "духовные",

понятно... - мы-то не можем слышать. Так мне легко и светло на душе, что у

меня наплывают слезы, покалывает в носу от радости, и я обещаюсь Горкину

никогда больше не согрешать. Тогда ничего не страшно. Много мы

говорим-гадаем... И вдруг, подходит Гриша и говорит, оглядывая мой

костюмчик: "матрос... в штаны натрЈс!" Сразу нас - как ошпарило. Я хотел

крикнуть ему одно словечко, да удержался-вспомнил, что это мне искушение, от