живота. Я гляжу на него и думаю: "Крестопоклонная", а он моченые яблоки
мякает... и живот у него какой, мамона!.." А он хряпает и хряпает.
Моет меня сам Горкин, взбивает большую пену. На полке кто-то парится и
кряхтит: "ох, грехи наши тяжкие..." А это мясник лощегов. Признал нас и
говорит: "говеете, стало быть... а чего вам говеть, кожа да кости, не во что
и греху вцепиться". Немножко и мы попарились. Выходим в раздевалку, а
протодьякон еще лежит, кислую капусту хряпает. Ласково пошутил со мной,
ущипнул даже за бочок: "ну, говельщик, грехи-то смыл?" - и угостил
капусткой, яблоки-то все съел.
Выходим мы из бани, и спрашиваю я Горкина:
- А протодьякон... в рай прямо, он священный? и не говеет никогда, как
батюшка?
- И они говеют, как можно не говеть! один Господь без греха.
Даже и они говеют! А как же, на "Крестопоклонной" - и яблоки? чьи же
молитвы-то из адова пламени подымут? И опять мне делается страшно... только
бы поговеть успеть.
В пятницу, перед вечерней, подходит самое стыдное: у всех надо просить
прощение. Горкин говорит, что стыдиться тут нечего, такой порядок, надо
очистить душу. Мы ходим вместе, кланяемся всем смиренно и говорим: "прости
меня, грешного". Все ласково говорят: "Бог простит, и меня простите".
Подхожу к Гришке, а он гордо так на меня:
- А вот и не прощу!
Горкин его усовестил, - этим шутить не годится. Он поломался маленько и
сказал, важно так:
- Ну, ладно уж, прощаю! А я перед ним, правда, очень согрешил: назло
ему лопату расколол, заплевался и дураком обругал. На масленице это вышло. Я
стал на дворе рассказывать, какие мы блины ели и с каким припеком, да и
скажи - "с семгой еще ели". Он меня на смех и поднял: "как так, с Се-мкой?
мальчика Семку ты съел?!" - прямо, до слез довел. Я стал ему говорить, что
не Семку, а се-мгу. Такая рыба, красная... - а он все на смех: "мальчика
Семку съел!" Я схватил лопату да об тумбу и расколол. Он и говорит, осерчал:
"Ну, ты мне за эту лопату ответишь!" И с того проходу мне не давал. Как
завидит меня - на весь-то двор орет: "мальчика Семку съел!" И другие стали
меня дразнить, хоть на двор не показывайся. Я и стал на него плеваться и
дураком ругать. Горкин, спасибо, заступился, тогда только и перестали.
И Василь-Василич меня простил, по-братски. Я его Косым сколько называл,
- и все его Косым звали, а то у нас на дворе другой еще Василь-Василич,
скорняк, так чтобы не путать их. А раз даже пьяницей назвал, что-то мы не
поладили. Он и говорит, когда я прощенья просил: "да я и взаправду косой, и
во хмелю ругаюсь... ничего, не тревожься, мы с тобой всегда дружно жили".
Поцеловались, мы с ним, и сразу легко мне стало, душа очистилась.
Все грехи мы с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было.
Самый, пожалуй, страшный, - как я в Чистый Понедельник яичко выпил. Гришка
выгребал под навесом за досками мусор и спугнул курицу, - за досками несла
яички, в самоседки готовилась. Я его и застал, как он яички об доску кокал и
выпивал. Он стал просить - "не сказывай, смотри, мамаше... на, попробуй". Я
и выпил одно яичко. Покаялся я Горкину, а он сказал:
- Это на Гришке грех, он тебя искусил, как враг. Набралось все-таки
грехов. Выходим за ворота, грехи несем, а Гришка и говорит: "вот, годи...
заставит тебя поп на закорках его возить!" Я ему говорю, что это так,
нарочно, шутят. А он мне - "а вот увидишь "нарошно"... а зачем там заслончик
ставят?" Душу мне и смутил, хотел я назад бежать. Горкин тут даже согрешил,
затопал на меня, погрозился, а Гришке сказал:
- Ах, ты... пропащая твоя душа!..
Перекрестились мы и пошли. А это все тот: досадно, что вот очистимся, и
вводит в искушение - рассердит.
Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много понабралось. У
левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному, со свечкой. Вспомнил
я про заслончик - душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил -
это чтобы исповедники не смущались, тайная исповедь, на духу, кто, может, и
поплачет от сокрушения, глядеть посторонним не годится. Стоят друг за
дружкой со свечками, дожидаются череду. И у всех головы нагнуты, для
сокрушения. Я попробовал сокрушаться, а ничего не помню, какие мои грехи.
Горкин сует мне свечку, требует три копейки, а я плачу.
- Ты чего плачешь... сокрушаешься? - спрашивает. А у меня губы не
сойдутся.
У свещного ящика сидит за столиком протодьякон, гусиное перо держит.
- Иди-ка ко мне!.. - и на меня пером погрозил. Тут мне и страшно стало:
большая перед ним книга, и он по ней что-то пишет, - грехи, пожалуй,
рукописание. Я тут и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал: как в
Филиповки протодьякон с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что
не мне лапку дали. И еще вспомнилось, как осуждал протодьякона, что на
"Крестопоклонной" моченые яблоки вкушает и живот у него такой. Сказать?..
ведь у тех все записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает, а
кто говеет, такой порядок. Записал меня в книгу и загудел на меня, из
живота: "о грехах воздыхаешь, парень... плачешь-то? Ничего, замолишь, Бог
даст, очистишься". И провел перышком по моим глазам.
Нас пропускают наперед. У Горкина дело священное - за свещным ящиком, и
все его очень уважают. Шепчут: "пожалуйте наперед, Михал Панкратыч, дело у
вас церковное". Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный, и крестится.
Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идет на страшное, Я
думаю: "и пожаров не боится, а тут боится". Вижу под ширмой огромный его
сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики, -
опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое
его лицо радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой,
много раз, скоро-скоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за
заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком, - оплакивает грехи?
- Ну, иди с Господом... - шепчет Горкин и чуть поталкивает, а у меня
ноги не идут, и опять все грехи забыл.
Он ведет меня за руку и шепчет - "иди, голубок, покайся". А я ничего не
вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами
аналой и о. Виктора. Он манит меня и шепчет: "ну, милый, откройся перед
Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал... не убойся, не
утаи..." Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: "ну,
папашеньку-мамашеньку не слушался..." А я только про лапку помню.
- Ну, что еще... не слушался... надо слушаться... Что, какую лапку?..
Я едва вышептываю сквозь слезы:
- Гусиная лапка... гу... синую лапку... позавидовал... Он начинает
допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю все.
Он гладит меня по головке и вздыхает:
- Так, умник... не утаил... и душе легче. Ну, еще что?..
Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про, яичко, и даже как
осуждал о. протодьякона, про моченые яблоки и его живот. Батюшка читает мне
наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.
- Ишь, ты, какой заметливый... - и хвалит за "рачение" о душе.
Но я не понимаю, что такое - "рачение". Накрывает меня епитрахилью и
крестит голову. И я радостно слышу: "...прощаю и разрешаю".
Выхожу из-за ширмочки, все на меня глядят, - очень я долго был. Может
быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легко-легко.
После причастия все меня поздравляют и целуют, как именинника. Горкин
подносит мне на оловянной тарелочке заздравную просвирку. На мне новый
костюмчик, матросский, с золотыми якорьками, очень всем нравится. У ворот
встречает Трифоныч и преподносит жестяную коробочку "ландринчика"-монпансье:
"телу во здравие, душе во спасение, с причастимшись!" Матушка дарит "Басни
Крылова с картинками, отец - настоящий пистолет с коробочкой розовых
пистонов и "водяного соловья": если дуть в трубочку в воде, он пощелкивает и
журчит, как настоящий живой. Душит всего любимыми духами - флердоранжем. Все
очень ласковы, а старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая мою голову: "от
тебя так святостью и пахнет, ты теперь святой - с молока снятой". И правда,
на душе у меня легко и свято.
Перед парадным чаем с душистыми "розовыми" баранками, нам с Горкиным
наливают по стаканчику "теплотцы", - сладкого вина-кагорцу с кипяточком, мы
вкушаем заздравные просвирки и запиваем настояще-церковной "теплотцой". Чай
пьем по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не
круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть пахнет миром, - особенный
чай, священный. И все называют нас уважи тельно: причастники.
День теплый, солнечный, совсем-то совсем весенний. Мы сидим с Горкиным
на согревшейся штабели досок, на припеке, любуемся, как плещутся в луже
утки, и беседуем о божественном. Теперь и помирать не страшно, будто святые
стали. Говорим о рае, как летают там ангелы - серафимы-херувимы, гуляют
угодники и святые... и, должно быть, прабабушка Устинья и Палагея
Ивановна... и дедушка, пожалуй, и плотник Мартын, который так помирал, как
дай Бог всякому. Гадаем-домекаем, звонят ли в раю в колокола?.. Чего ж не
звонить, - у Бога всего много, есть и колокола, только "духовные",
понятно... - мы-то не можем слышать. Так мне легко и светло на душе, что у
меня наплывают слезы, покалывает в носу от радости, и я обещаюсь Горкину
никогда больше не согрешать. Тогда ничего не страшно. Много мы
говорим-гадаем... И вдруг, подходит Гриша и говорит, оглядывая мой
костюмчик: "матрос... в штаны натрЈс!" Сразу нас - как ошпарило. Я хотел
крикнуть ему одно словечко, да удержался-вспомнил, что это мне искушение, от