открывать Памятник. Про Пушкина я немножко знаю, учу стишки, и недавно
выучил большие стихи про "Вещего Олега" - и плакал-плакал, так мне Олега
жалко и бедного его коня-товарища. Билетов очень много, и я строю из них
домики, как из карт. Будет большая иллюминация, - "пушкинская", называют ее
у нас, - на дворе сколачивают щиты для шкаликов, моют цветные стаканчики,
насыпают в них чуть песочку, заливают горячим салом, вставляют огарки и
фитили. Я смотрю-любуюсь, но мне уже не так радостно, как раньше, когда отец
был здоров. Бывало, по двору пробежит-распоряжается, или слышно, как крикнет
весело - "оседлать Кавказку"!.. "Чалого в шарабан"! - и я издалека слышу,
как он быстро бежит по лестнице через ступеньки, вижу чесучовый его пиджак
из-за решетки сада. А теперь он тихо ходит по зале, двигая перед собой
венский стульчик, остановится, вглядывается, во что-то и все потирает над
глазами. И лицо у него не прежнее, загорелое, веселое, а желтоватое,
грустное... все он о чем-то думает, невеселом.
Чуть чем займусь, - клею змей в сенях или остругиваю для лука стрелку,
или смотрю, как играют в бабки бараночники со скорняками, - вдруг вспомню -
отец болен! там он, в зале, сидит в халате и потирает глаза и лоб, чтобы от
"мушек" не рябило... или пьет клюквенный морс, чтобы унять тошноту, которая
его мучает все больше, - и хочется побежать к нему, взять его руку и
поцеловать. Он всегда ласково потреплет по щеке, чуть прихватит... и
вздохнет-скажет невесело: "что, капитан... плохи наши дела..." И когда
скажет так, у меня сжимает в горле, и я заплачу, молча, хоть и очень
стараюсь не заплакать. А он и скажет, повеселей:
- Ну, чего рюмишься... выправимся. Бог даст. Опять с тобой к
Сергию-Троице поскачем. Помнишь, как землянику-то?.. А, ведь хорошо было,
а?.. Теперь как раз бы, лето вот-вот.
И я так живо вижу, как было это, когда мы ходили к Троице прошлым
летом: и большой Крест в часовне, и теплое серенькое утро... - Горкин еще
сказал - "серенькое утро - красенькнй денек!" - и как скачет отец, а мы
сидим на теплой, мокрой после дождя земле, на травке... а он скачет прямо на
нас Кавказкой, кричит-смеется - "а, богомольщики... нагнал-таки!.." -
покупает у босой девчонки целое лукошко душистой-душистой земляники, сам
меня кормит земляникой с горсти, от которой и земляникой пахнет, и
Кавказкой... мажет мне щеки земляникой... Радостно мне, и больно вспомнить.
Я иду в полутемный коридорчик, сажусь на залавок, думаю и молюсь, в
слезах: "Го-споди, помоги папашеньке... исцели, чтобы у него не болела
голова... Го-споди... чтобы все мы опять... опять..." - глотаю слезы,
соленые-соленые. И отца жалко, и что не поедем в Воронцово... много грибов
там, а я люблю собирать сыроежки и масленки... и карасики там в пруду,
Горкин сулился сделать мне удочку, поучить, как ловить карасиков... и
земляники пропасть, лукошками набирают, и брусники, и вишен по садам, не
хуже "воробьевских", и смородина, и клубника русская, и викторийка, чуть не
с яичко... - ну, прямо, поля тебе!.. - недавно отец рассказывал... дачу
снимать поехал - и расшибся.
Стальную увел цыган-барышник. Всем она опостылила, даже глядеть на нее
жуть брала. Все перекрестились, когда увел, сразу легко всем стало: слава
Богу, увел б е д у . Когда цыган уводил ее, отец велел Горкину подвести его
к окошку в зал и поглядел к воротам. Шла она скучная, понурая, - признавала
будто свою вину. Конечно, она не виновата... да не ко двору она нам, и
какой-то т е м н ы й у ней огонь в глазу. Никто и не пожалел, что сбыли.
Только дядя Егор опять с галдарейки крикнул, когда уводил цыган:
- Не то что не ко двору, а не к рукам!
А отец все-таки пожалел ее. Сказал Горкину:
- Нет... все-таки славная лошадка, качкая только, иноходец... а не
угнаться за ней и моей Кавказке. Как она меня мчала!.. старалась прямо... Я
во всем виноват.
Мы знали, почему он так говорит.
Верст двадцать от нас до Воронцова, и ему хотелось обернуть к обеду:
думал после обеда на стройки ехать, а потом на Страстную площадь, где будут
"места" у памятника Пушкина, зашитого пока щитами. Летела стрелой Стальная,
вовсю старалась.
- И так мне радостно было все... - рассказывал отец, - будто Ванятка я,
радовался на все, так и играло сердце...
На скаку напевал-насвистывал, - рад был, как лошадка-то выправляется,
быстрее ветра. И день был такой веселый, солнышко, все цветет. Радовался
кукушке, березовым свежим рощам... "дышалось... так бы вот пил и пил
березовый-легкий этот воздух!.." И хотелось скакать быстрей. А тут - стаями
воробьи, все поперек дороги, с куста на куст. Так надоели эти воробьи! - И
откуда их столько налетело?! ну, прямо будто скакать мешали, будто вот так
все мне - "не скачи-чи-чи... не скачи-чи-чи!.." - в ушах чирикало. Задорили
прямо воробьи. И расшалился, как мальчик маленький, - махнул нагайкой на
всем скаку, будто по воробьям, подбить... Стальная метнулась вдруг, -
нагайки, что ль, испугалась? - дикая еще, не обскакалась, - а он привык к
верной своей Кавказке, никогда не пугавшейся... забыл, что дика лошадь, не
поберегся... вылетел из седла, в стреме нога застряла... - и понесло-понесло
его, уж ничего не помнил. Перехватили лошадь ехавшие в Москву кирпичники.
- Золото-лошадка, правду сказал Егор. Ну, Господь с ней.
Я смотрел на него, когда он говорил это, и глаза его были грустные. Я
знал, как любит он лошадей. Может быть, и Стальную пожалел, что уводит ее
цыган, что не увидит больше?
- Эх, милый ты мой Горка... три недели сижу безвыходно, а делов-то
этих...пу-ды!.. а она... ту-ды... а?.. - шутливо-грустно сказал отец, хлопая
Горкина по спине.
Я вспомнил эти слова...
В прошедшем году Горкин просился на богомолье к Троице, и отец не хотел
отпускать его, - время горячее, самые дела. А Горкин сказал:
- Всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь: "делов-то пуды, а она -
туды".
Я не понял тогда. Отец все-таки отпустил нас с Горкиным к Преподобному.
И вот, теперь, - я понял. Когда повторил он эти слова, я коснулся волосков
на всхудавшей руке его... - и услыхал голос Горкина, - а лицо его было как в
тумане:
- Что вы, что вы, Сергей Иваныч... милостив Господь, не вам это
говорить, что вы... я - другое дело...
- Она, Панкратыч, не разбирает, в пачпорте не сверяется. Ну, воля
Божья.
- Грех вам так говорить. Сохранил Господь, выправитесь... - сказал
Горкин, вытирая пальцем глаза. И опять я видел его в туманце, глаза
застлало.
- А вот, опять напомню, Махоров-то говорил... водицей бы окатиться в
банях, холодненькой, кровь бы и разогнало, от головы пооттянуло, покуда
вода-то не обогрелась, еще студЈна. Дознано, говорит. И знаменитый доктор
хвалил Махорова, начальника он отлил, вся голова была пробита!..
Отец припоминает, что Горкин ему уже говорил, и думал он поехать в бани
- студеной окатиться; а главное, всегда окачивался, и зимой, и летом, - а
вот, из головы вон!
- С этой головной болью все забывать стал. И думал, ведь, сейчас же
ехать, только ты мне сказал, а вот - забыл и забыл.
Он потирает над бровями, открывает в зажмуривает глаза, и морщится.
- "Мушки" эти... И колет-жжет там, глазом повести больно... - говорит
он, помаргивая и морщась. - Да, попробовать окатиться, тазов полсотни.
Всегда мне и при кашле помогало, и при ломотах каких... Вон, той весной, на
ледокольне в полынью ввалился, как меня скрючило!.. А скатился студеной -
рукой сняло. А знаешь что?.. Ежели, Бог даст, выправлюсь, вот мы тогда
что... Может, успеем в этим летом, ежели теплая погода будет... пойдем к
Преподобному!.. Пешком всю дорогу пойду, не как летось, на Кавказке... а все
пешком, как божий народ идет...
Так сердце у меня в всполохнулось, и отец сразу будто веселый стал.
- Всю дорогу будем молитвы петь, и Ванятку с собой возьмем... - сердце
у меня так и заиграло! - и тележка поедет с нами, летошняя, дедушкина.
Ванятка когда устанет... - и он прихватил меня за щеку, - и к тому
почтенному опять завернем, очень он мне по сердцу... - тележку-то опознал,
дедушку еще знавал! Вот бы чудесно было!... Хочу потрудиться, и душой, и
телом. Господь с ними, с делами... покуда совсем не выправлюсь.
- На что бы лучше, дал бы Господь!.. Махоров человек бывалый. Царем
отличен. Увидите, говорит, дознано!
- Бог даст, выправлюсь ежели, Махорову домик выстрою, переведу его из
солдатской богадельни, у нас на Яузе поселю пока, за лодками досматривать. А
то и так, пусть себе живет-отдыхает, заслужил. Как, Ванятка, а?.. Молись за
отца, молитва твоя доходчива. Ну, нечего, Панкратыч, думать, скажи
закладывать Чалого и пролетку, со мной поедешь.
Совсем повеселел отец, будто прежний, здоровый, стал. Пошел по зале,
даже без стульчика, велел, громко, не слабым голосом, как эти дни, а совсем
здоровым, веселым голосом:
- Маша!.. крахмальную рубашку!.. и пару новую, к Пасхе какую сделали!
Да скажи Гришке-шельме, штиблеты чтобы до жару вычистил, да живей!..
Все в доме забегали, зарадовались. А на дворе Горкин бегает, кричит
Гавриле:
- Чаленького давай, в пролетку! в бани едем с хозяином... поторопись,
Гаврюша!..
И на небо крестится, и с плотниками шутит, совсем прежним и Горкин
стал. Ондрейку за вихор потрепал, от радости. А я и ног под собой не чую.
Увидал стружки - прямо в них головой, ерзаю в них, смеюсь, и в рот набилась
стружка, жую ее, и так приятна сосновая кисленькая горечь.
- Ванятка-а!.. - слышу я веселый оклик отца и выпрыгиваю из стружки на
солнышко.
Тонкая, розовая стружка путается в ногах, путается в глазах.
Золотисто-розовый стал наш двор, и чудится звон веселый, будто вернулась
Пасха.
Отец стоит в верхних сенях, в окне, и вытирается свежим полотенцем. Нет
уже скучного серого халата, как все эти дни болезни: он в крахмальной