ужасно пахнет... как мыло "Конго"?.."
- Завсем васи волосики! - говорит Сай-Саич, примеряя парик отцу, - ну
завсем, зивые, мозете на теятре танцувать.
И правда: прежний совсем отец, только вот хохла нет. Погляделся в
зеркало, посмеялся:
- Будто даже помолодел!
- Ну, я з вам говору, завсем зених!
Все сошлись смотреть, и всем понравилось. Отец разошелся, стал
прищелкивать пальцами и напевать перед зеркалом:
Нет волос - дадут парик.
Брейся, как татарин!
С головы - а-ля-мужик,
С рыла - а-ля-барин!
Это он из "Вороны в павлиньих перьях". Он всю эту "Ворону" знал, как ее
в театре представляли, и меня выучил напевать. И все стали подпевать и в
ладоши похлопывать, и даже Сай-Саич махал руками, как барабанный зайчик:
Ма-масенька, па-пасенька,
Позалуйте ру-цку...
Все мы развеселились, будто театр у нас. Отец расшалился, сорвал парик,
и все пуще еще развеселились:
- А вот и ощипанный гусенок!
Отец ездил еще окачиваться. Стал ездить и на стройки, а вернувшись,
ложился в кабинете и просил мокрое полотенце на голову: тяжело было в
голове, кружилось. Приезжал Клин, сердился, что так нельзя, и прописывал
микстуру и порошки. А отец, чуть голове получше, приказывал подать шарабан и
уезжал по делам. Когда матушка удерживала, он раздражительно кричал: "дураки
ваши доктора, разлеживаться мне хуже!.."
Как-то, раным-рано, не пивши чаю, велел оседлать Кавказку и поскакал на
стройки. Я не видал, как он выехал, - спал еще. На стройках стало ему дурно,
чуть не упал с лесов. Его привез на извозчике Василь-Василич.
Помню, он поднимался по лестнице: лицо его было желтоватое, он едва
подымался, его поддерживали.
- Туда... в кабинет... - сказал он едва слышно, махнув рукой, - вот те
и "лучше". Видно, отлеживаться надо.
Все в доме приуныли, ходили на цыпочках и говорили шепотом. Клин
поставил пиявки за уши и не велел никого пускать. Вечером Горкин сказал
Василь-Василичу, что "болезнь воротилась", - так сказал Клин, - и что "дело
сурьезное". Опять тошнило, кружились перед глазами "мушки". Днем и ночью
держали на голове лед. Опять отец чувствовал боли в голове, - "только еще
хуже", - пил только чай с сухариком и клюквенный морс. В скважинку я видел,
как он сосет лимончик и морщится. Допускали только Горкина, посидеть и не
говорить. Входила матушка - давать лекарство. Каждый день приезжал Клин и
уходил строгий, а когда говорил, пристукивал строго палкой.
В Троицын День ходили с цветами в церковь, но не было радости и от
березок.
- Нонче и праздник не в праздник нам... - сказал мне Горкин.
А все-таки справляли праздник: стояли у икон березки, теплились в
зелени лампадки, была кулебяка с ливером, как всегда. От березок повеселей
стало, по-другому, и мне казалось, что станет лучше папашеньке: может быть,
посетит нас Господь во Святой Троице, теперь Он ходит по всей земле, она
именинница сегодня. Горкин, еще на зорьке, когда отец почивал, тихо поставил
березки у иконы Спасителя в кабинете, у окошек и у дверей.
- Проснется папашенька, и радостно ему будет. Уж как он Троицын День
любил!.
На столике у дивана поставили букет пионов и ландышков, а в большой
вазе много цветущего шиповника. Отец очень любил шиповник.
После обедни все мы, на цыпочках, вошли в кабинет, поздравили отца с
праздником Святой Троицы и давали ему в руку цветочки из наших букетиков. Он
сидел в высоких подушках, приодетый по-праздничному, в крахмальной сорочке и
свежем чесучовом пиджаке, почти веселый, даже пошутил немножко. Мне сказал -
"что, отстоял коленки? фу ты, какой помадный!". А мне сестры какой-то
"розовой" помадой голову напомадили, "для Троицы", вихры чтобы не торчали. Я
поцеловал ему руку и услыхал, как пахнет флердоранжем! На столике, под
цветами, наставили просвирок, особенных, "заздравных", - разные люди
приносили, "молитвенники". Отец выпил горячей воды с кагорцем и съел
просвирку. Сказал, что сегодня будет обедать с нами, - "такой праздник!". И
стало радостно; может быть, даст Господь. Приехали на обед родные, стало
шумно. Обед накрывали в зал! И все дивились, как цветы-то у нас цветут.
А мы это давно заметили: никогда еще не было такого. Начало июня
только, а фуксии - все в цвету. Наливали бутоны олеандры, расцвело белыми
цветочками восковое деревцо, которое не цвело давно; раскрывал алую звезду
змеистый кактус, зацветающий через десять лет; покрывалось нежно пахнущими
беленькими звездочками чайное деревцо, алели кончики гроздочков на
гераньках. Но все это цвело и прежде, вразброд только. А в это лето
случилось совсем необыкновенное: расцветали самые редкостные цветы. Любимый
апельсинчик отца, который не цвел три года, весь покрылся душистыми, будто
из бело-белого воска, цветочками, похожими на жасмин, с золотыми ниточками
внутри, и даже, приметила тетя Люба, - "скоро зародится апельсинчик!" Сейчас
же сказали отцу, и он попросил показать ему апельсиновое деревцо, только
нести осторожно: могут опасть цветочки. Ему принесли на подносе, он
полюбовался, понюхал осторожно, долго смотрел и покачивал грустно головой.
- Нет, унесите, очень пахнет... - сказал он, морщась, - и ландыши.
Все дивились, как рано цветут цветы, как сильно. А больше всего
дивились, что собирался раскрыться "страшный змеиный цвет", - большая арма в
зеленой кадке. Никогда не цвела она. А теперь, из самой середки, откуда
выходили длинные листья, похожие на весла, вытянулся долгий зеленый стебель
с огромной шишкой. Еще на "Крестопоклонной" заметил его отец. Матушка
сколько раз просила выбросить его вон, - "сколько он нам несчастья
принес!.." - но отец не хотел и слышать, смеялся даже: "что же,
преосвященный несчастья хотел дедушке, подарил-то?!" И вот, в это лето,
"страшный змеиный цвет" выбросил долгий стебель и наливает цветок-бутонище.
Видавшие его в теплицах рассказывали: "как змеиная голова цветок! пасть
огненная, как кровь... а из нее то-нкое, длиннеющее жало, сине-желтое, будто
пламень!" И садовник-немец из Нескучного тоже говорил - "ядовитый-змеиный
голова... ошень жютки!".
Гости глядят на бутонище и шепчутся и все покачивают головой. Я
разбираю в шепоте: "и этот еще, страшенный... и все цветы! это уж всегда к
чему-то". К чему-нибудь страшному? Боюсь и думать, страшно от этих слов - "к
чему-то". Но зачем же тогда сажают цветы, и все хотят, чтобы они цвели?" И
вдруг, вспоминаю радостно, как умная тетя Люба говорит про разные приметы:
"все это бабьи сказки!" И вот, когда бабка Надежда Тимофеевна, дяди Егора
мать, костлявая-худящая, похожая на Бабу-Ягу, и такая-то скряга, прошамкала
над моим ухом, глядя на "страшный змеиный цвет", - "это уж неспроста... не к
добру-у..." - я испугался и рассердился - крикнул: "все это бабьи сказки!"
Она хотела схватить меня за ухо, но я отскочил в высунул ей язык. Она так и
зашипела-зашамкала: "ах, ты, пащенок... выпороть тебя!" Пожаловалась
матушке, но та только отмахнулась: "ах, оставьте, тетушка... не до того
мне".
Обедали без отца. Он поднялся было, Горкин его поддерживал... но когда
входил в залу, у него закружилась голова. Все затихли, глядели, как он
ухватился за косяк. Он махнул рукой, и я разобрал его слабый голос: "нет...
лягу..." Его положили на диван и побежали за льдом. Обед был невеселый, и
гости скоро разъехались.
Вечерком я пошел к Горкину в мастерскую. Он сидел под поникшей березкой
и слушал, как скорняк читал про Великомученика и Целителя Пантелеимона. Я
долго слушал, как жалостливо вычитывал Василь-Василич... - как царь
Максимлиян терзал Святого и травил дикими львами, но не мог причинить
смертной погибели, и тогда повелел воинам, дабы усекли Святому главу мечом.
И великие чудеса случились. Когда царь Максимлиян велел побить львов а
выкинуть мертвые тела их голодным псам и хищным орлам, никто и не коснулся
святых тел, потому что они не тронули Святого, а легли покорно у его ног. А
когда царь, в ярости, повелел бросить их в бездонную прорву, тела добрых
львов остались нерушенными и нетленными. И тут я подумал; если бы и с
папашенькой случилось чудо, исцелил бы его Целитель!.. А Горкин тут и
сказал:
- Великие исцеления истекали от Целителя. Один купец в Туле ногу себе
топором посек, и загнила нога, все доктора отказались вылечить, потому
"онтонов огонь" жег ногу. А как помолился купец с горячей верой Целителю,
помазали ему ногу святым маслицем от лампады Целителя, - здоровая нога
стала.
И скорняк рассказал про разные чудеса. Я спрашиваю Горкина: "а
папашеньку может исцелить Целитель?" Он говорит: "а это как Богу будет
угодно, молиться надо Целителю, чтобы призрил благосердием на лютое телесе
озлобление".
Посидели мы до огня, уж и ворота заперли. И слышим - опять все Бушуй
воет, нет на него уема. Горкин перекрестился и сказал, воздыхая:
- И с чего это он развылся... воет, воет - все сердце извел!
- Стало быть, уж он чует чего... до Радуницы еще выть начал... -
говорит скорняк. - К беде и завыл, что вот Сергей Иванычу с лошади упасть...
Вот... к болезни его и воет.
И стало мне страшно, как в тот вечер, когда завыл Бушуй в первый раз, в
Егорьев День. Вот и цветы все цветут, нежданно... - гости-то все шептались,
и этот Бушуйка воет... Страшно идти гулкими, темными сенями, жуть такая. Тут
прибежала Маша, кликнула ужинать, и Сергей Иваныч Горкина посидеть зовет. А
как, спрашиваем, не лучше? Ничего, говорит, тошнится только. Втроем и пошли
сенями.
Я прочел книжечку скорняка про Целителя Пантелеимона. Ов жил в давние
времена, когда язычники мучили христиан. Жил где-то на Востоке и был ученый