простите". И пойдет спать. Ну, всех... как ве-тром!.. - ф-фы!..
Приходит, наконец-то, Горкин. Смотрит на все - и велит Василь-Василичу
спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы и сидим, а уж и
темно. Сидим и прислушиваемся, что там. Спальня - рядом. Там матушка, тетя
Люба и Анна Ивановна. Слышно - передвигают что-то тяжелое. Выходит Анна
Ивановна и шепчет, что батюшку ожидают - читать отходную. Горкин шепчется с
Анной Ивановной и уходит с ней в спальню. Сонечка говорит вдруг, ужасным
шепотом: "умирает... папашенька..." - и мы начинаем плакать. Тетя Люба
просовывает в дверь голову и машет - "Тише!.. тише!..". Сонечка просит ее
пустить туда, но она не пускает, вытирает глаза платочком и только шепчет:
- Не могу... нельзя... вы уж простились... будете плакать... нельзя
тревожить... последние минуты...
И дверь затворяется с этим ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера
говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный!
Мы сидим в темноте, прижимаясь друг к дружке, и плачем молча,
придавленно, в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем
умрет, до какого-то срока только... будет там, где-то, поджидать нас. Так
говорил Горкин, от Писания. И теперь папашеньку провожают в дальнюю дорогу,
будут читать отходную. И все мы уйдем туда, когда придет срок...
Маша зажигает в столовой лампу. Жалобно пищит дверь, выходит Горкин,
вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет:
- Хорошо его душеньке, легко. И покаялся, и причастился, и
особоровался... все - как православному полагается. О. Виктор отходную
читает, дабы Пречистая покрыла крылами ангельскими, от смрадного и страшного
образа бесовского. Ти-хо уснет папашенька, милые... И Спасителю канон
читает, и разрешительную молитву, да отпустится от уз плотских и греховных.
Сестры плачут в покрышку на диване, чтобы не слышно было. Горкин
уговаривает меня:
- Да ты послушь... ну, послушь меня, косатик... меня тетя Люба с вами
побыть послала, а вы вот... Хотел помолиться там, а вот, пошел... с вами
побуду...
Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат
плечи у него.
- Не плачьте, милые... не плачь, Колюньчик... Господи, душа
разрывается, а вы... Помолитесь отседа за папашеньку, не плачьте... и его
душеньке легче будет, а то она, глядя на вас... трепещется... Послушайте,
как о. Виктор хорошо молится за папашеньку.
Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышно печальные вычитывания батюшки.
Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом Посту, - "Душе моя, душе
моя... восстани, что спиши? конец приближается...". И что-то про черную
ночь, смертную и безлунную... и о последней трубе Страшного Суда. Мне
страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину:
- А они ... эти ... не могут подступиться, нет?..
- Никак не дерзнут, косатик. В папашеньке-то, ведь, Тело и Кровь
Христовы, приобщался давеча. И День Ангела его, Ангел-Хранитель с ним, и
святый мученик Сергий Вакх с ним. и Пречистая предстательствует за него.
Я хватаюсь за Горкина, страшно мне. Вижу перед глазами его картинку -
"Кончина Праведника". О другой, на какую боялся всегда смотреть, - "Кончина
грешника", - страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника - они! только
не могут подступиться, схватить Душу: два Ангела, в светлых одеждах,
распростерли перед ними руки. Но и эта картинка страшная: за изголовьем
стоит она - в черном покрывале, - страшный скелет, с острой, тонкой косой, и
ждет. А эти, синие и зеленые, с тощими ногами и когтистыми лапами, рогами
вперед, с заостренными крыльями, как у огромной летучей мыши, все-таки
подступают, тычут во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут
злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие голые хвосты, будто
крысиные, стараются тайно подползти к одру... - и мне страшно, как бы они не
обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда самый страшный во что-то
тычется у себя в лапе, показывает Ангелу и скалит зубы!.. - может быть,
утаенный грех? - и не схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с Ангелами и
норовят ближе подползти?..
Открываю глаза, чтобы не видеть, оглядываю столовую, тени, собравшиеся
в углах. Хорошо, что теплится лампадка, что Маша зажгла лампу. Гляжу на
картонки с пирогами, все путается во мне... Господи, неужели умирает?.. вот
сейчас, там?.. И скорбный, будто умоляющий голос батюшки, как будто
страшащийся их, говорит мне - отходит. Вспоминаю только что слышанные слова
- "узы разреши...". Какие узы, что это... у-зы?.. Дергаю Горкина...
- У-зы... это что - у-зы?.. узлы?..
- Да как те... понятней-то?.. А чтобы душеньке легче изойти из
телесе... а то и ей-то больно. Вот и молится о. Виктор - у-зы разрешить.
Приросла к телесе-то, вся опутана, будто веревками-узами, с телесе-то. И
грехи разрешить, плотские... повязана-связана она грехами плотскими,
телесем-то греховным. Вот как срослась она с телесем-то... ну, вот оторвать
хошь палец, как больно! А душенька-то со всем телесем срослась, она его
живила, кровь ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит
ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет, и уж
порча пойдет...
От этого мне еще страшней.
Из спальни выходит о. Виктор, а за ним тетя Люба, и притворяет дверь.
Батюшка скорбно кивает головой и говорит шепотком, как в церкви перед
службой: "что ж, воля Божия... надо принимать с покорностью и смирением".
Спрашивает, как лошадка, готова? Тетя Люба говорит Маше, чтобы отвезли
батюшку.
Этот сон... - и до сего дня помню.
Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и
Троица. И так мне радостно, что мы на богомольи, и такой день чудесный,
жаркий. И вдруг, я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми
цветами, а - живыми! Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы
знакомы, но совсем необыкновенные. Я вижу "желтики", но это огромные
"желтики", как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше
георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как
чашки... и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные,
свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не
срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу
Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, -
множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что
вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она
огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная
смородина, матовые, живые... дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной
антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот
наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще
ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать
ягоды... а их нет - это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках,
сахарных. Я кричу Горкину - "черносливу-то... черносливу сколько!.." - и
вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то. Смотрю туда, и...
радость, сердце колотится от счастья!.. - скачет на нас отец на Кавказке, в
чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то-веселый,
такой он румяный-загорелый!.. и я кричу ему, захлебываясь от радости, -
"сколько здесь сахарного черносливу!.." - все сразу потемнело, пахнуло
ветром...
Холодно мне, так мне холодно... Кто-то шепчет - "вставай, вставай...".
Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то... - Анна Ивановна?.. - говорит
шепотом, который меня пугает:
- Вставай, помяни папеньку... царство ему небесное... отмучился,
отошел... ти-хо отошел... разок воздохнул только... и губками, так вот...
будто кисленькое отпил...
Я знаю, что случилось ужасное... - отошел? Я еще весь во сне, в цветах,
ягодах... в сахарном черносливе... в радости, от которой даже больно сердцу,
так бьется оно во мне... в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу
прикапанную на подзеркальнике восковую свечку... - светится она в зеркале, и
в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в
спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги
пристыли к полу. Слышу - рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших
ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц... они беззвучно плачут,
глядят на меня, говорят мне глазами что-то... Проходит тетя Люба с
полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у
двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет:
- Ах, милые... одну минутку... обмывают...
Вышла в гостиную, стала нас обнимать и плакать. И мы закричали в
голос...
ПОХОРОНЫ
В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден,
и будет за ним - еще... Большой стол, "для гостей", сдвинули углом, под
образ "Всех Праздников": положат на него усопшего. Теперь говорят - усопший,
а не папашенька, не Сергей Иваныч. В этом слове, чужом, - мне чудится
непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец.
В столовой еще стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка
быстро строчит машинкой халатик - саван. Стол завален атласными голубыми
ворохами, и тут же серый халат его, "для примерки". Тут же и чашка с чаем, и
кусок бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и
хлюпко глотает чай. Мне неприятно, что она крошит на халатик. Просит Анну
Ивановну - "дай кусочек пощиколатней". Та накладывает ей кусище с шоколадным
кремом. Теперь никому не жалко.
В передней - неприятный человек, гробовщик Базыкин, всегда румяный. В
руке у него желтый складной аршин. Он что-то сердито шепчется с другим