неприятным человеком, у которого тоже такой аршинчик. Базыкин толкает
неприятного человека и кричит: "не проедайся в чужой квартал! я к твоим
покойникам не лезу... тут спокон веку наши заказчики!.." Тот кричит, что его
Егор Василич вызвали, похороны доверили, - "сама вдова просила!". Вдова -
новое слово, какое-то тяжелое, чужое. Так теперь называют матушку. Приходит
Горкин и говорит, что на похоронах хозяин Егор Василич, так и покойный
распорядился, а то не справиться. Базыкин кричит, что "ваш Егор Василич еще
за бабкин гроб не все отдал!.." - а тут дядя Егор, как раз, взял Базыкина за
плечо и спустил с лестницы. Новый неприятный человек идет на цыпочках в
спальню - "снять мерочку".
Торопят белошвейку - скорей, скорей!.. Она проглатывает оставшийся
кусок пирога, дострачивает наспех, рвет нитку из-под железной пяточки и
встряхивает халатик, - "готов, пожалте-с". В спальню проходят молодцы из
бань - переносить усопшего на стол в залу. На диване дожидаются монашки,
старая и молоденькая: будут денно-нощно читать по усопшему псалтырь,
молиться за его душу. Только три денька душа будет с нами... - рассказывал
мне Горкин, давно еще, и давал "помянник", куда вписывают о здравии и о
упокоении. В помяннике все написано про душу, что святые старцы слышали в
Египетской пустыне от Ангела. А после трех ден душа возносится Ангелом для
поклонения Богу. И еще будет возноситься: на девятый и сороковой день по
кончине. Первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается,
как бесприютная птица. Но ей подается укрепление от Ангела, через молитвы:
потому и служат панихиды.
Я думаю, - какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она
одежде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и
стараюсь ее увидеть. Зажмуриваюсь... - и вижу: он здесь, со мной сидит в
кабинете, щелкает на счетах, глядит на меня через плечо и ласково морщится,
что я мешаю: "а, баловник... ну, давай, что ли, же-лтики твои!" Вижу еще,
еще... как ловко садится на Кавказку... скачет веселый к нам, на
богомолье... мажет мне щеки земляникой... Всегда он во мне, живой?! и будет
всегда со мной, только я захочу увидеть?..
Туда нас не пускают. Мы топчемся в полутемном коридоре, до нас теперь
никому нет дела. Кто-то сует тарелку с кусками сладкого пирога: "поешьте
пока..." Кто-то шепчет - "можно теперь, не плачьте только". Мы выходим из
коридора. Кто-то меня хватает и испуганно говорит: "да у него все лицо в
вареньи!" Меня умывает белошвейка, трет жестко пальцами, я вырываюсь у нее и
вытираюсь уголком скатерти.
В страхе, на цыпочках, мы входим в залу. Это не наша зала! Не видно
света, шторы спущены до пола, в изголовье и по бокам стола - высокие
подсвешннки, как на амвоне у Казанской, и будто - ночь. Молоденькая монашка
читает распевно, тихо. Я знаю, что на столе... - и боюсь глядеть. Я вижу
голубое, белую подушку, и на ней - желтое... лицо?!. Нет, это не... - и
жмурюсь, не видеть чтобы. И вижу через пальцы, под голубым... туфли...
совсем другие, не "турецкие", мягкие, красного сафьяна, какие привез
когда-то банщик-солдат с войны... а черные, жесткие, с нехожеными подошвами,
- "холостые", "босовики", в какие обряжают на тот свет...
Мы жмемся к печке.
- Поближе взгляните-подойдите... - шепчет старенькая монашка и тянет
Сонечку.
Я ничего не вижу, жмурюсь...
- Не видать тебе, я те подыму... - сипит монашка и дышит на меня
горьким чем-то, но я пячусь от нее, жмусь к печке.
"Это не... это совсем другое ..." - думаю я.
- Положьте земной поклончик...
Мы становимся па колени, кланяемся в холодный пол.
Я не могу смотреть. И вижу желтеющее пятно на белом, глубоко
вдавившееся в сморщившуюся подушку... - лицо?.. Маленькое какое, желтое!..
Боюсь смотреть - и вижу восковую худую руку, лежащую на другой. На них
деревянная иконка.
Входит Анна Ивановна и шепчет: "ах, болезные, некому об вас подумать",
и ведет нас.
В детской сидит у окошка Горкин, плачет и все покачивает головой в
платочек.
- Заслаб ты, косатик, изгоревался... - говорит он мне, размазывая
пальцем слезы, - на вот, поешь курятинки.
Я ем охотно, обгладываю ножку. Анна Ивановна велит всем есть, а то и не
выстоим. Что не выстоим? - не пойму я. Кто-то несет меня, слышу я холодок
подушки... слышу - снимают башмачки, кутают, подтыкивают одеяле, - и так
хорошо, уютно...
"...Вставай, вставай..." - пугает тревожный шепот, - "панихида сейчас
начнется..."
Какая панихида?.. почему?.. Сонечка, в черном платье, совсем другая,
стоит с восковой свечкой, - и я вспоминаю, что случилось. Черные окна, -
ночь? Поют, из залы. Сонечка шепчет: "в гроб уже положили, все
съехались...".
Комнаты полны народу. Я вижу наших певчих, пьют чай в столовой с
бисквитными пирогами: Батырин, Костиков, Ломшаков... Ломшакову - сколько раз
говорили все, - жить не больше месяца остается, сердце пропил, - а он все
жив... а папашенька, молодой, здоровой, вина никогда не пил... В гостиной
потчуют чаем батюшек. Протодьякон глотает пирог с вареньем, рясу замазал
кремом. Гудит на ухо тете Любе, а все слыхать: "по памятуйте, ребяткам-то
моим то-ртика..." Никому не жалко...
Анна Ивановна ведет нас в залу, - "сироток пропустите...". Я смотрю на
шашечки паркета. Она шепчет: "и во гроб уж положили... поглядите-помолитесь,
сердешные..." На столе уже нет голубого и жестких туфель, и желтого не
видного, а длинный, высокий гроб, белого глазета. Вижу только закраинку, в
синевато-белых, мелких трубочках, в какие обертывают окорок на Пасху,
серебряные скобки-ручки, тяжелые висюльки-кисти. Почему не золотой гроб?
паркетчика старика Жирнова хоронили в золотом, и были золотые кисти и
херувимы?.. а, это старых в золотом, а молодых - в серебряном. Тычусь лицом
в серебряную кисть, в царапающие висюльки... и слышу сверху знакомый сиплый
голос - "а на-ка, крестничек... утешься, пожуй гостинчика..."
Это крестный Кашин, сует мне бумажный фунтик... золотистые финички, на
ветке... Я смотрю вверх, в суровое, темное лицо. Крестный кивает лысой
головой, угрюмо, строго. Я.целую его большую руку... Он молча ерошит мне
затылок. Я прижимаю финички, тычусь в скребущие висюльки, растираю глаза
висюльками тискаюсь-жмусь ко гробу... душно от ладана и свечек, тошно...
Кто-то оттягивает меня и шепчет: "чуть не спалил..." - и берет на руки.
Темное прошло, узнаю банщика Сергея. Он несет меня по коридору, -
"пропущайте, мальчик обмер от духоты...". Я вижу только свечки... Он кладет
меня на диван в столовой, мочит из чайной чашки, сует мне финички, - "ягодки
свои растерял...". Приходит со свечкой Горкин и говорит: "в детскую его,
Серега... жар у него, стошнило..."
Открываю глаза - все ночь. Клин, в шубе, сидит на моей постельке и
говорит - хрипит: "жарок, и в горле что-то... завтра, на свете, буду -
увидеть лучше, а пока..." Спрашивает меня, - глотать не больно? - "Детей
пока не пускать, буду - увидеть завтра..." Проваливается, в темное...
Сидит Горкин... идет куда-то... сидит около меня, и все темнеет. И
вдруг светлеет, я вспоминаю что-то в спрашиваю: "вчера?"... Он говорит:
"...и вчера певчие старались... "
И я опять спрашиваю - "вчера?..". Не могу понять: вчера?.. меня Сергей
оттуда принес... сейчас принес...
- Цельные сутки, косатик, проспал... Велел тебя поднять Эраст Эрастыч,
глотку на свету глядел, а ты как гусенок талый. Ничего в глотке, миндального
молочка велел... и чтобы лежать велел. С расстройства, говорит... принимаешь
шибко. А мы-то как напужались, беда за бедой... Меня-то напужал, ноги не
ходят.
В кухне, подо мной, стучат ножами. Это повара готовят для поминок,
завтра.
- Па-ра-дные поминки будут. Дядя Егор, как папашенька покойный, любит,
чтобы все первый сорт... да и не за свои денежки. Гор-рдый человек. Говорит
теперь все: "уж раз я взя-лся... ка-кой человек-то был!.." Теперь проникся,
какой человек ушел. И меня, слышь, жаловать стал... все меня так - "золото
ненаходное"! Со мной советуется. Папашенька так внушил. "Вы, говорит, с
Сережей нищую братию жаловали, да-к я та-кие ей поминки закажу, бу-дут
помнить!" Каждому чтоб по два блина, бо-лыпих, "в солнце", говорит, чтоб...
и помаслить! и киселю там, и по бутылке ме-ду!.. ме-ду, косатик, слышь?..
ме-ду, говорит... "услажу им память Сережи!.." а?.. Да, "золото
ненаходное..." А "золото-то ненаходное" только одно и было у нас... у-шло,
косатик, золото-то наше...
Он трясется головой в платочек.
- Оба они папашеньку жалеют... теперь-то... и крестный. По-няли... не
станут нас разорять, сирот. Дядя-то Егор вашего роду, го-ряч... и на руку
скор, с народом, а ничего, отходчив. Папашенька ни-когда, косатик, не
дрался, а только обложит сгоряча когда... и всегда повинится, серебреца
нашарит... всегда у него в жилеточке звенело. А кре-стный... уж, жох! А тут
и он помягчел. Вексельки давеча... при дяде Егоре... вызвал меня, при мне и
переписал на дальний срок... и про-центу не прибавил! Господь и зачтет,
сиротские слезы пожалел. Много от него плакались... Ну, как, милок...
головка не болит?.. Ну, и хорошо, отлежись маненько, в постельке уж
помолишься за папашеньку... погода-то - дождь холодный с крупой, к зиме
пошло. А Михал-Иванов-то наш, уголь да венички-то нам возит... цельный воз
можжевельнику привез, от себя... и денег не возьмет. Всю улицу застелим, и у
Казанской, как на Пасху будет. Можжевелка, она круглый год зеленая, не
отмирает...
- Она... бессмертная, да?
- Будто так. И на Пасху можжевелка, и под гробик, как выносить. Как
премудро-то положено... ишь, подгадал ты как, - бессмертная!
- Это не я, ты сказывал... как плотника Мартына несли.. ты под