- Ну вот... Теперь выпьем, Сергей.
- Что ж, давайте.
Он медленно, поглаживая перила, вдыхая знакомый запах лестницы, поднялся на второй этаж и здесь, на площадке под тусклой запыленной лампочкой в сетке, увидев знакомые до трещинок, старые, обшарпанные стены перед дверью, переждал немного, не находя в себе сразу решимости нажать кнопку звонка, - все, мнилось, исчезнет, оборвется, упадет куда-то в черноту бездны: и стены, и почтовый ящик, и лампочка в сетке, и ее шаги, и шуршащий звук платья, и всегда образованно сияющие глаза навстречу ему, и голос ее: "Ты?" И с тем, что он не будет приходить сюда, не мог, не хотел согласиться и не мог, не хотел поверить, что они расстанутся надолго.
Он знал: это было самым страшным, что могло еще произойти в его жизни.
Сергей нажал кнопку звонка, и, когда дверь открылась, он все еще держал руку на звонке, как будто не в силах был представить, что она по-прежнему здесь.
Нина стояла в передней. Он обнял ее молча и даже зажмурился, ощутив знакомый запах теплых волос.
- Что? Что?
- Я люблю тебя... И больше ничего... И больше ничего...
- Сережа, что?
- Я люблю тебя, - повторял он с сжимающей горло нежностью, прижимая ее к себе, чувствуя напряжение ее тела, дрожь ее пальцев на своей спине.
- Что? Что? Мне страшно, Сережа...
- Я люблю тебя. Я люблю тебя!..
- Что, Сережа, что?..
16
Это письмо-записку - свернутый, помятый и грязный треугольник без штампа, без печати - он вытащил утром из почтового ящика, и потом, когда читал его, едва разбирая написанные химическим карандашом и рвущим бумагу неузнаваемым почерком неясные слова, он еще не до конца сознавал, что это письмо отца, что это его так неузнаваемо изменившийся почерк, а когда прочитал и разобрал слабую, убегающую вниз, к обрезу грязного листка, подпись отца, он подумал, что за одну встречу с ним, за то, чтобы увидеть его хоть раз, он мог бы отдать все.
"Дорогой мой сын!
Прости меня, если все, что случилось со мной, отразится на твоей судьбе, на судьбе Аси, на вашей молодости.
Верь, что я всегда любил тебя, Асю, мать, хотя ты никогда не мог простить мне ее смерти. И многое ты не мог простить мне после войны. Я помню твою неприязнь, твой холодок ко мне, а я ничего не мог сделать, чтобы его разрушить. Мы не совсем понимали друг друга, и в этом моя вина, только моя.
Мой дорогой сын Сергей!
Если ты когда-нибудь узнаешь, что со мной что-нибудь случится, - верь, что я и другие были жертвы какой-то страшной ошибки, какого-то нечеловеческого подозрения и какой-то бесчеловечной клеветы.
Что ж, и смерть, мой сын, бывает ошибкой. Ты знаешь по войне. Нет, самое страшное не допросы, не грубость, не истязания, а то, когда человек не может доказать свою правоту, когда силой пытаются заставить подписать и уничтожить то, что он создавал и любил всю жизнь. Все должно кончиться, как ошибка, в которую невозможно поверить, как нельзя поверить, что все чудовищное, что я видел здесь, прикрывают любовью к Сталину.
Поверь мне, что я невиновен.
Поверь мне, что я коммунист, а не враг народа, как тебе будут говорить обо мне.
Поверь мне, что для меня дело партии - это все мое, чем я жил.
Что бы ни было, мой сын, будь верен делу революции, только ради этого стоит жить! Я верю в твою непримиримую честность.
Люби Асю. И береги ее. Она еще ребенок.
Придет время, и оно, мой сын, само разберется в судьбах правых и виновных.
И прости мне то, что мне не хватало сил быть образцом для тебя. А каждый отец хочет этого.
Помни, что я всегда любил вас.
И последнее... Я понял, что должен уехать очень далеко...
Крепись и не горюй. Смерть - не самое страшное...
Твой отец".
17
В сумерках Сергей вошел во двор института. Огромное здание проступало в сером воздухе; все там было тихо, пусто, сумрачно, лишь за деревьями светилась короткая полоса окон на втором этаже - то был читальный зал библиотеки.
Подняв воротник плаща, Сергей стоял на институтском дворе под тополями, капли пробивались сквозь листву, ударяли по плечам, по лицу его - неприятно холодили брови влагой, и слегка знобило от дождевой сырости.
Целый день он бродил по дождливому городу, без цели шагал по лужам, потом в сумерки стал петлять по мокрым и узким переулкам вокруг института, но, когда увидел со двора яркую электрическую полосу окон читального зала, как бы оборвалось все: лекции, экзамены, разговоры в курилках в конце коридора, горные машины, полуночный треп Косова и Подгорного в общежитии, куда он вместе с Константином заходил иногда поздним вечером, заходил просто так...
"Значит, все? Это - все?"
Став под деревьями, он посмотрел в глубину институтского двора, на флигельки общежития, уже тоже опустевшего, - под желтыми окнами морщилась, лопалась дождевая вода на асфальте.
И не хлопали двери, не звучали голоса - все казалось безлюдным.
Он пришел сюда, чтобы увидеть Косова и Подгорного, - знал, что они уезжали сегодня на практику в Донбасс. Он хотел их увидеть.
Когда, миновав двор с прилипшими к асфальту листьями, он на миг заколебался перед дверью общежития, а потом ступил через порог в коридор, освещенный одной матовой лампочкой, остро и едко пахнуло навстречу нежилой обстановкой: стояли сдвинутые к стенам столы, на них - оголенные сетки вынесенных кроватей, зашуршала заляпанная известью бумага под ногами, загремела пустая консервная банка, тут был сыроватый запах ремонта.
На двери во вторую комнату острием заржавленного рейсфедера было приколото объявление: "Убедительно просим коменданта не беспокоить и не врываться. Уедем сами. У нас час отдыха. Спасибо за внимательность. С почтением Косов, Подгорный, Морковин".
Сергей усмехнулся, толкнул дверь.
В комнате был хаос: везде чернели кроватные сетки, матрацы вздыблены, свернуты в рулоны, на тумбочках кипами лежали старые конспекты, стол завален обрывками чертежей, на подоконниках валялись пузырьки из-под туши - и здесь был тот же ремонтный беспорядок.
Час отдыха заключался в том, что в дальнем конце комнаты, на голой сетке, подложив под голову стопу учебников, лежал, вытянув ноги в носках, Подгорный и задумчиво курил, на ощупь стряхивая пепел в горлышко бутылки из-под пива, стоявшей на полу.
Рядом в широких и длинных болтающихся трусах, в майке, потно прилипшей к толстой спине, возился, трещал деревянным, как сундук, чемоданом Морковин; наваливаясь коленом на крышку, он дышал озлобленно и шумно: что-то не умещалось. Подгорный не обращал на него внимания.
- Здорово, - сказал Сергей. - Час отдыха? А где Косов?
Он остановился посреди комнаты, руки в карманах, с плаща капало, капли шлепали по газетам на полу.
Подгорный быстро повернул лицо к нему, глаза округлились, лоб пошел гармошкой; и приподнялся, уставясь на ботинки Сергея, обляпанные грязью.
- Здоров... Сережка! Ты к нам?..
Морковин вскинулся возле чемодана, переступая толстыми, чуть кривоватыми ногами, учащенно замигал рыжими ресницами. И, хлюпнув носом, спросил с изумлением:
- Это как же? Значит, исключили тебя? И ты как? И на практику не едешь?
Подгорный затолкал окурок в горлышко бутылки, оборвал его ядовито:
- Ты бачил, Сережа, морковинский сундук? Думаешь, он горную литературу везет? Заблуждение. Старые галоши, разбитые ботинки, драные рубахи - як собака рвала, а все в сундук кладет. Хозяин! Пригодится на практике. А ты думал! Он знает. Три часа укладывает. Во, погляди, Серега. Да еще на сундуке замок. Он у нас голова-а! Мыслитель! Аж над башкой сияние.
- Отцепись! - Морковин дернул носом, не отводя взгляда от Сергея. - И на практику уже не едешь? - опять спросил он, съеживаясь. - Значит, все теперь? Как же тебя, выключили?
Он, видимо, наивно не понимал, как могло случиться это с Сергеем, и Сергей, осматривая комнату общежития, молчал, как будто необычным был его приход сюда, куда часто приходил он прежде.
- Вот, заметил? Над башкой нимб мыслей. Сокра-ат! И за что ему четверки ставят, мыслителю калужскому? - съязвил Подгорный. - Садись, Сергей. Ну що стоишь? Григорий по "Гастрономам" бегает. Консервы на дорогу... Сейчас прибудет. - Он вроде раздраженно покачался на кровати, зазвенел пружинами. - Слухай, Морковин, шел бы ты погулять по коридорам. Ну погуляй, погуляй, хлопче!
- Не лезь! - зло огрызнулся Морковин. - Куда ты меня выгоняешь?
И демонстративно сел на чемодан, выставив толстые колени.
- Да! - Подгорный тоскливо перекатил глаза на Морковина. - Бес его возьми, ведь через два часа уезжаем. Слышь, Сережка, через два...
- Значит, через два часа? - проговорил как бы про себя Сергей и, не вынимая рук из карманов, зашагал по комнате; под его ногами шелестела бумага, сырой плащ задевал за угол стола, за спинки кроватей; он, казалось, пьяно, по-больному пошатывался; лицо за эти дни осунулось, похудело. Потом он задержался против окна, вынул одну руку из кармана, зачем-то начал трогать, переставлять на подоконнике пустые пузырьки из-под туши, сказал, не обращаясь ни к кому в отдельности:
- Ладно. Собирайтесь. Мешать не буду. Косова подожду, прощусь и поеду спать.
Голос Подгорного прозвучал за спиной его:
- Ты шо думаешь делать?
- Что делать? - повторил Сергей, все переставляя пустые пузырьки. - Уеду на шахту. Буду работать. Это все.
- Шо-о?
- Что тебя удивляет, Мишка?
- Значит?..
- Когда человека исключают из партии, его исключают и из института, - ответил Сергей, подбросил на ладони пузырек, поставил его на подоконник. - Тебе что - это неизвестно? Я подал заявление. Не стоит ждать, когда Свиридов напомнит об этом Луковскому. Я все понимаю, Мишка. И ты все понимаешь. Не надо удивляться!
В ту же минуту он повернулся от окна - раздались шаги в коридоре, дверь распахнулась: Косов в намокшем старом бушлате не вошел, а шумно, отфыркиваясь, ввалился в комнату, держа две авоськи, набитые банками консервов, свертками, бушлат был не застегнут, шея и грудь розовы, мокры, насечены дождем. Он с размаху грохнул авоськи на стол, сдернул флотскую фуражку, отряхивая ее, крикнул весело:
- Братцы, на улицах штормяга! Шлепал по "Гастрономам" каботажным рейсом на полный ход, вгрызался в очереди, что твоя врубовка. Иес, сэр, овер ол! А ну кинь кто-нибудь закурить! Сережка? И ты тут?