-- В пирог! В пирог! -- захлопали в ладоши и запрыгали ребятишки, тощенькие, костлявые, как и все дети военной поры, радуясь добыче больше всех нас, и снова кучей малой повалились на отца.
-- Надо жа! -- удивлялась Полина, вытряхивая платок и повязываясь. -- Надо жа! Только закинули сетку!.. -- поглядела на меня и засмеялась, обнажив большие белые зубы. -- Экие обормоты! Извалялись! Избились! Куда бы он из сетки-то девался? Витя ладно, давно рыбы не видал. А мы-то, ты-то, рыбак, едрена копалка! -- стукнула она Мишу по затылку. -- Ну, как он его!.. -- Полина задыхалась от смеха. -- Как он мотырнул баканшыка, токо у него сбрякало!..
-- А самуЕ-то! СамуЕ! Ладно, брякать нечему, акромя языка! -- Миша плюнул под ноги, махнул рукой, нажил, дескать, я с вами греха, и занялся делами: привязал лодку, хотя привязывать ее было незачем, шест ли, весло ли искать взялся, обнаружил, что кисет с табаком вымочил, принялся пушить все на свете, заявил, что он падину эту, тайменя, выбросил бы обратно в реку, если б тот еще мог плавать, бабу свою заодно утопил бы -- не скалила чтоб зубы, когда мужик подыхает без курева!..
Обретая деловитость, Полина прервала выступление мужа:
-- Кончай давай попусту дорогие такие слова изводить! -- и распорядилась: -- Руби зверюгу пополам. Половину в Овсянку плавь -- на вино. Половину сами ись будем. В деревне и табаком разживешься. Наших всех зови. Ох, и гульнем жа!..
***
Три дня и три ночи шел пир, хоть и не на весь мир, однако известковый поселок был гульбою взбудоражен. Случилось в нем несколько инвалидов и только-только демобилизованных бойцов. Братство нас объяло, гулянка пошла вширь. Мелькали лица, раздавались поцелуи, лились слезы, трещали кости от объятий, гнулись половицы от пляски, была пробита западня, и один боец сорвался в подполье, но ничего не переломал в себе и на себе, благополучно извлечен был наверх, всем сделалось еще веселее. Миша пришил западню гвоздями на живульку, ударил в нее пяткой, проверяя стойкость, -- можно плясать дальше. Вчерашние вояки ревели боевые песни, подавали команды, рвались рассказывать каждый о своем, но некому их было слушать; солеными частушками сыпали мои земляки, озоровали бабы, и пуще всех выкомуривала Полина:
-- На море, на океане, на острове Буяне, -- складно колоколила она, угощая гостей пирогом с таймениной, -- стоит бык печенай, в заду у его чеснок толченый, с одного боку режь, с заду макай да ешь!
-- Полька! Штабы тя язвило! Да где ты набралася-то всего? Где навострилась?
-- В ниверситете! -- подбоченивалась Полина.
-- Где тот ниверситет-то? -- глуша раздирающий груди хохот, гости ждали ответа.
-- За трубой, знать, на пече, на десятом кирпиче, возле тятина оплужника, у обшэственного нужника! Одним словом, девки, ниверситет тот и вы знавали -- сплавна запань на Усть-Мане да леспромхозовский барак на таежной деляне.
И куда чего делось? Сникли бабы, головами затрясли, платками заутирались:
-- Да уж, ниверситет дак ниверситет, будь он проклятой! Есть чЕ вспомянуть! До горла в снегу, на военной пайке-голодайке... Мужицки чембары подпояшешь, топор-пилу в руки -- и на мороз, в трещебник!.. Слез-то сколько пролито, горя-то сколько пережито...
-- Эй, бабоньки, эй! На печали не сворачивай! Как говорит матушка Екатерина Петровна: "Бабьи печали нас переживут и поперед нас от могилы убегут". А ну-ка, девоньки, а ну-ка, подруженьки, подняли, подняли! Седня праздник, жена мужа дразнит, шаньги мажет, кукиш кажет: "На тебе, муженек, сла-а-аденький пирожок, с лучком, с мачком, с пе-е-ер- чико-ом!"
Взбудораженные гулянкой ребятишки заглядывали в окна и двери, смеялись, передразнивали пьяных, что-то таскали со стола. Их кто-нибудь пугал понарошке, топотя ногами, они с визгом сыпались под яр и там спасенно хохотали.
Все наши, кроме бабушки, перебывали в Мишиной избушке, даже пароход какой-то приблудился. Оказалось на нем обстановочное начальство -- намеривалось крепко взгреть Мишу, но, узнавши, по какому случаю идет пир, не только смягчилось, даже от себя посудину выставило. Под пирог, под уху с таймениной да под толченую черемшу хорошо нам пилось и пелось. В особенности удалась нам завалящая песня: "Горит свеча дрожащим светом, бандиты все спокойно спят, а мент решетки проверяет -- замки железные звенят..." Дальше в песне наступало жалостное: "Один бандит, он всех моложе, склонивши голову на грудь, в тоске по родине далекой не может, бедненький, заснуть..."
Вся компания "уливалась" бы тут слезами, я подвергнулся бы особенно активной нежности по причине моего сиротского положения в родове, отныне еще и оттого, что на войне поувечен. И все пошло бы дальше дружно, жалостливо, согласно. И наплыло на меня красным семафором паскудное слово "мент", и поведал я застолью, братьям и сестрам своим, как подвергнулся унизительному задержанию на уединенной даче современного губернатора.
Женщины, как им и полагалось, все истолковали по-земному: "Да у нас отродясь ворья в родне не было!"
Мужчины, среди которых особое рвение выказывал Миша, человек, в общем-то, отроду смирный, но чувствующий себя неловко, как "тыловик", похватали кто чего и двинули походом за Караулку. Братан прихватил дробовик и патронташ; мы выламывали из огорода тынины. Впереди всех катил под гору полководцем на звенящей коляске затесавшийся в компанию городской инвалид.
Набравши разгон на войне, еще не остудившейся в нас, все мы, в первую голову недавно бойцы, распалились, кричали, грозно потрясая дрекольем. Люди в ближних избах стали запираться на засовы. Не знаю, что бы мы натворили, скорее всего до цели не дошли бы, схватились бы с кем-нибудь другим, но бабы, наши российские бабы, твердо знающие свою задачу: хранить мужиков от бед, напастей и дури, стали боевым заслоном у речки и за водный рубеж нас не пускали, бесстрашно вырывая дреколье, расталкивали по сторонам. А мы, чем они нас больше унимали, тем шибче ярились. Какая-то из баб умывала инвалида в речке -- он не удержал ходу, скатился с крутика, опрокинулся вверх колесами и разбил о камни нос. Какая-то, вроде бы Полина, щелкнула мужа по загривку, которая-то кричала; "Навязались на наши головы! Чтоб вы пропали, кровопивцы!" -- "Упрись, Гаранька, в кутузку тащат!" -- дурачился босой мужичонка с известкового поселка, понарошке оказывая сопротивление жене.
Которая-то из наших баб-песельниц, в обнимку уводя но тропе остывающих мужиков, направляла их на мирную рельсу, продолжала как бы не прерывавшуюся песню: "С та-а-аско-о-ой по р-ро-оди-ине-е-е-е-е дале-о-о-окой..."
Тут же все с готовностью подхватили песню и потащились по дороге в косогор. Лишь инвалид разорялся еще возле речки; "Смерть фашистам-оккупантам! Гр-р-рами захватчика н-на месте! Десантники пленных не бер-р-рут!.."
Помню ясно еще один момент: кто-то подал мысль забраться на Караульный бык, чтобы обозреть с высоты родные просторы, за которые так люто все мы сражались, и чтоб я, как Стенька Разин, крикнул с утеса в честь Победы что-нибудь складное. Но бабы, опять же бабы! -- разве они понимают воспарение мужицкой души?! -- "Сорветесь ишшо к язвам с утеса-то!" -- сказали и никуда нас не пустили.
Очнулся я на низенькой сарайке, в прошлогоднем ломком сене, под односкатной амбарной крышей, прогретой пуще русской печки. Всего меня сеном искололо, потому что с половика-подстилки, с подушки я скатился. В волосьях, совсем еще мало отросших, в ушах и в носу щекотало от сенной трухи, позывало на чих, каяться перед людьми и Богом хотелось, либо укрыться в леса навсегда, в крайности, хоть на ту сторону реки, спрятаться у бабушки Катерины Петровны -- она даст хорошую баню, выволочку сделает и, глядишь, легче жить на свете станет.
И еще хотелось пить.
Я прислушался: внизу, под крутым яром, курлыкала, бурлила, плескалась как ни в чем не бывало речка Караулка. "Э-эх-хо-хо-о-о-о-о!" -- вырвалось из моей груди многоступен- чатым вздохом.
Я спустился вниз, на землю, по углу сарая, а спустившись, заметил лестницу, прислоненную к стене. "Допировался, -- презирая себя, сказал я, -- по углам уж лазить начал! Скоро по потолку пойду..."
Гряды в огороде истоптаны, спущены. Народу никакого не слышно и не видно. Я поплелся в распахнутую избушку.
Миша лежал на старой деревянной кровати, на голове его комком лепилось мокрое полотенце.
-- Здорово живем! -- сказал я, отыскивая взглядом Полину.
-- ЧЕ-а? -- погибельно откликнулся Миша и пошевелил себя, тужась выдать шутку. -- Плохо, Тереха, хило, Вавило, да?
-- Мы чего-нибудь натворили?
-- Да нет навроде. Гуляли! Хорошо гуляли. Драки не было.
"И то слава Богу!" Я смотрел на Мишу. Братан лежал, вытянув руки по швам. А я все смотрел, сам не знаю зачем? Надо было к речке идти, попить, умыться, но я сидел и смотрел. Миша вроде бы стоял по команде "смирно" и так вот, не меняя позы, упал на кровать спиной. За уши ему текло с мокрого полотенца. От полотенца падала тень на глубоко ввалившиеся, тускло мерцающие глаза. Кости скул, и без того крутые у нашей родовы, вовсе выперли наружу, щеки ввалились, под глазами, то и дело в бессилии закрывающи- мися, залегли желтые тени. Чахлая, засушливая бороденка взошла на лице братана. Заметил я: у пьяных людей борода скорее растет, и вообще лицо у человека во время пьянки быстро дичает, приходит в запустение.
Миша заглушенно стонал, Я не хотел воскрешать в памяти -- кого он мне напоминает. Оно, воспоминание, само спазмою подкатывало к сердцу и оживало в моем оглушенном нутре. Миша походил на немца, убитого мною на войне! -- вот отчего заранее болела память, от которой я открещивался, оттирал ее в сторону. Немца того, тотального, я по глупости лет, ходил глядеть после боя. "Отринь, отринь, Господи! -- пытался я вспомнить одну из самых мощных бабушкиных молитв. Но где там! -- голова тяжела и пуста. -- И расточитесь врази Его!.." -- скорее подогнал я конец молитвы. Неточный конец-то, скомканный, однако он все равно маленько успокаивал. Не очень-то еще вобрала меня и мучила тогда глубь, точнее, бездонье вопроса о смерти, и оттого сразу мне удалось думать о другом: "Расточатся вот врази, вытянет бабушка по хребту батогом -- и сразу все расточатся! Мише, как главному сомустителю, тоже перепадет".