Некрасовское произведение поэтично не только вследствие яркости картин, прелести пейзажей; оно поэтично прежде всего потому, что являющаяся, так сказать, нервной системой стиха поэтичность есть внутренняя мера, которой все в стихе измерено и оценено.
Славная осень! Здоровый, ядреный
Воздух усталые силы бодрит;
Лед неокрепший на речке студеной
Словно как тающий сахар лежит;
Около леса, как в мягкой постели,
Выспаться можно — покой и простор! —
Желты и свежи лежат, как ковер.
Ясные, тихие дни...
Нет безобразья в природе! И кочи,
И моховые болота, и пни —
Всё хорошо под сиянием лунным,
Всюду родимую Русь узнаю...
Быстро лечу я по рельсам чугунным,
Думаю думу свою...
Пейзаж Некрасова поэтичен, но это поэзия особого рода. Названо время года — осень, и сразу раскатившееся — ядреный, «воздух ядреный» — дерзкая заявка, обрывающая, кажется, всякую связь с поэтической традицией описания, передачи ощущения осени в русской поэзии. Чего стоит природа, зовущая выспаться, не спать, а именно выспаться. По-мужицки усталый человек хочет уйти в природу, отдохнуть не для того, чтобы «в истине блаженство находить», а просто... выспаться.
Но сфера поэтического не только не пропадает, она расширилась. В самой природе поэтизировано все традиционно непоэтизировавшееся: пни и моховые кочи, лед, словно тающий сахар. Некрасовский стих распахнут в природу. Мы не только в вагоне, но уже и вне его, мы глотнули воздуха — «воздух усталые силы бодрит». «Около леса, как в мягкой постели, выспаться можно» — здесь передано почти физическое ощущение приобщения к природе, не в высоком философском, тютчевском, а в тоже по-своему высоком, но самом непосредственном смысле. Некрасов не прозаизирует поэтическое, но поэтизирует прозаическое. Два слова в конце этой части — «родимая Русь» («всюду родимую Русь узнаю») —как бы вдруг все к себе сводят, в себя вбирают и сразу, даже несколько неожиданно, дают стиху высокое звучание. Как музыкант одной нотой, так большой поэт одним словом может определить характер и высоту нашего восприятия. Ведь пушкинское «Зимнее утро» не идиллия у камелька, не зимний пейзаж только, это момент в развитии могучего духа, выраженный в форме подлинно бетховенской сонаты: борение двух начал и разрешающий выход в свет, в гармонию финала. И уже в первых пушкинских аккордах
Навстречу северной. Авроры Звездою севера явись!
задана эта высота, эта масштабность, которой уже вольно или невольно мы определим все развитие темы.
Такова и у Некрасова «родимая Русь» в последней строке первой части, которая никак не исчерпывает, конечно, значительности произведения, но которая на такую значительность настраивает. Во вступлении же интонации и мотивы народной песни: «Русь» — «родимая», а «речка» — «студеная». Народ, который явится непосредственно позднее, явлен уже здесь. В поэте и через поэта он заявил себя, и заявил поэтически.
Первая и вторая части некрасовского произведения внутренне едины, и это не единство контрастов. И та и другая поэтичны. Картина удивительного сна, который увидел Ваня, прежде всего поэтичная картина. Раскрепощающая условность — сон, который дает возможность увидеть многое, чего не увидишь в обычной жизни, — мотив, широко использовавшийся в русской литературе и до Некрасова. Достаточно вспомнить о Радищеве и Чернышевском, если говорить о близкой Некрасову традиции. У Некрасова сон перестает быть просто условным мотивом. Сон в некрасовском стихотворении — поразительное явление, в котором смело и необычно совмещены реалистические образы со своеобразным поэтическим импрессионизмом. Сон служит не выявлению смутных подсознательных состояний, души, но и не перестает быть таким подсознательным состоянием, и то, что происходит, происходит именно во сне, вернее, даже не во сне, а в атмосфере странной полудремоты. Что-то все время повествует рассказчик, что-то видит растревоженное детское воображение, и то, что Ваня увидел, гораздо больше того, что ему рассказывалось. Собеседник говорил о косточках, а они ожили, как в романтической сказке, о тяжелой жизни людей, и они пропели Ване свою страшную песню. И где был сон, где была явь —р ассказ, не может понять разбуженный, опомнившийся мальчик:
«Видел, папаша, я сон удивительный,—
Ваня сказал: — тысяч пять мужиков,
Русских племен и пород представители
Вдруг появились — и он мне сказал:
— Вот сии — нашей дороги строители!..»
Как будто бы он — рассказчик, и это, как позднее шутил Маяковский в подобном случае, «устраняет всяческие подозрения по поводу веры автора во все загробные ахинеи». Но для Вани был не только рассказ, был сон, странный и фантастический. Он у Некрасова выделено курсивом:
И он мне сказал.
Он уже не только рассказчик, но кто-то или что-то трудноуловимое. Как и ряд других элементов некрасовского стиха, такое он, возможно, пришло из романтической поэзии, и, видимо, непосредственно из /стихов Жуковского, где встречается часто, например, в переведенной Жуковским из Соути «Балладе, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди»:
Никто не зрел, как с нею мчался он...
Лишь страшный след нашли на прахе;
Лишь, внемля крик, всю ночь сквозь тяжкий сон
Младенцы вздрагивали в страхе.
Однако то, что у Жуковского выглядит, как хотя и не реальный, но легко определяемый элемент (он — просто нечистая сила), у Некрасова предстает как реальное, но трудно определяемое психологическое состояние. Там не реально, но определенно и грубо; здесь неопределенно и тонко, но реально.
Сон Вани подготовлен отчасти уже и пейзажем вступления, картиной лунной ночи. Элемент этого пейзажа появляется во второй части. Стих вступления
Всё хорошо под сиянием лунным
повторится точно, предваряя картину сна:
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать.
Некрасов-поэт не позволяет Некрасову-живописцу внести ни одной лишней краски, стремясь к почти гипнотической сосредоточенности стихов.
Вместе с Ваней мы погружены в атмосферу полусна, полудремоты. Рассказ ведется как повествование о правде, но и как обращенная к мальчику сказка. Отсюда
удивительная безыскусность и сказочная масштабность уже первых образов:
Труд этот, Ваня, был страшно громаден —
Не по плечу одному! В мире есть царь; этот
царь беспощаден, Голод названье ему».
Сна еще нет. Идет рассказ, идет поезд, идет дорога, дремлет мальчик, и поэт, в первый и единственный раз разошедшийся с рассказчиком, прерывая рассказ, дает еще одну дозу поэтического наркоза. К ритму рассказа он подключает убаюкивающий ритм дороги:
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
И снова продолжается рассказ:
А по бокам-то все косточки русские...
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
Разве мы не усыплены вместе с Ваней? И начался Ванин сон;
Чу! Восклицанья послышались грозные!
Топот и скрежет зубов;
Тень набежала на стекла морозные...
Что там? Толпа мертвецов!
То обгоняют дорогу чугунную,
То сторонами бегут.
Слышишь ты пение?.. «В ночь эту лунную
Любо нам видеть свой труд!..»
Сон начат, как баллада. Луна, мертвецы со скрежетом зубовным, их странная песня — характерные аксессуары балладной поэтики сгущены в первых строфах и усиливают ощущение сна. Балладность подчеркнута, как бы декларирована традиция, романтическая и высокая, в рамках которой пойдет рассказ о народе. Но рассказ о народе не остается балладой, а переходит в
песню.
В некрасовском произведении два народа и два разных к нему отношения. Есть возмущение, но, если угодно, есть и умиление. Есть народ в его поэтической и нравственной сущности, достойной поэтического определения, и народ в его рабьей пассивности, вызывающей горькую иронию.
Образ народа, каким он явился во сне, образ трагический и необычайно масштабный. Предстала как бы
вся «родимая Русь». Первоначально бывшая у Некрасова строка
С Немана, с матушки Волги, с Оки
сменяется другой
С Волхова, с матушки Волги, с Оки
не только потому, что, правда, очень удачно, Волхов фонетически связывается внутренней рифмой с Волгой.' | География становится более национальной и в своем настоящем, и даже в обращенности к прошлому.
Народ этой части высоко поэтичен, ни о каком обличении не может быть и речи. Иногда вдруг рассказ становится сдержанным, почти сухим: ни одного «образа», ни единой лирической ноты. Повествование приобретает характер и силу документального свидетельства, как в песне мужиков:
Мы надрывались под зноем, под холодом,
Жили в землянках, боролися с голодом,
Мерзли и мокли, болели цингой.
Грабили нас грамотеи-десятники,
Секло начальство, давила нужда...
И вдруг взрыв, ворвавшееся в рассказ рыданье:
Всё претерпели мы, божий ратники,
Мирные дети труда!
Братья! Вы наши плоды пожинаете!
Это рыданье не могло подчиниться строфическому делению стихов и начаться с новой строфы. Оно ворвалось там, где, что называется, подступило к горлу. То же в описании белоруса, уже авторском:
Видишь, стоит, изможден лихорадкою,
Высокорослый, больной белорус:
Губы бескровные, веки упавшие,
Язвы на тощих руках.
Вечно в воде по колено стоявшие
Ноги опухли; колтун в волосах...
Рассказ приобрел бесстрастную сухость протокольного показания, но в ней и предпосылка, и оправдание нового взрыва, высокого лирического пафоса, Рассказ о белорусе заканчивается словами:
Не разогнул свою спину горбатую
Он и теперь еще: тупо молчит
И механически ржавой лопатою
Мерзлую землю долбит!
А эти слова сменяются призывом?
Эту привычку к труду благородную Нам бы не худо с тобой перенять...