Через десять минут я вернулся.
- Это было наше, - сказала старухи, тыча пальцем в пространство.
- Что? - спросила левая внучка.
- Парк, - сказала старуха.
- Какой? - спросила правая внучка.
- Этот, - ответила старуха.
Никакого парка не было. Было желтое пространство. На горизонте развевались бунчуки кукурузы.
Внучки чинно молчали. Они видели только то, что можно было видеть: степь.
Бабушка видела парк.
А парк был вырублен еще в голодные годы окрестными жителями на топку. Ничего не осталось. Ни одного дуба, ни одной липы. Даже корней не было. Уже много лет, как пространство засевалось рожью. Рожь снята.
Август. Колючки. Кое-где бурьян.
Старуха видит парк. И действительно... я вспоминаю. Гимназистом приехал я на дачу к писателю А. М. Федорову, на которой и сейчас поселился. Действительно, зеленые купы громоздились у подножья башни, белели беседки. Помню: был парк - знаменитый парк Высоцкого.
- Это тоже было наше, - произносит старуха.
- Что? - спрашивает левая внучка. Девочка видит столбики и колючую проволоку - огород.
- Тыква? - спрашивает правая внучка.
- Дом с колоннами. Старуха видит то, чего нельзя видеть. Это похоже на палеонтологию.
Старуха - палеонтолог. Она видит прошлое земли.
Девочки понемногу обалдевают.
- Это тоже было наше? - спрашивает внучка, кивком указывая на
трамвайную станцию.
- Да, - отвечает бабушка. - Розариум.
- Что? - спрашивает правая внучка.
- Розариум, - подтверждает бабушка, - это тоже было наше,
Перед ней цветут розы допотопного периода.
Вечером все трое сидят на скамье над обрывом.
Я приближаюсь. Силуэт старухиной головы сердечкообразен.
Восходит луна. Тихо рокочет море.
Прислушиваюсь к беседе.
На этот раз бабушка выступает уже прямо в качестве
палеонтолога.
- Море, - говорит она, - образовалось впоследствии. Прежде
здесь была суша.
- Она была наша? - спрашивают внучки.
- Да, - говорю я. - Все было ваше! Некоторые ученые утверждают, что луна есть часть земли, оторванная некогда планетой. На месте отрыва образовался Тихий океан. Луна, как видите, существует самостоятельно. Но это ничего не значит. Она тоже была вашей! 1930 г.
Я СМОТРЮ В ПРОШЛОЕ
Когда Блерио перелетел через Ламанш, я был маленький
гимназист.
Было лето, мы на дачу не выезжали, потому что не хватило средств.
Папа играл в карты, возвращался на рассвете, днем спал. Он был акцизным чиновником. Служба его состояла в том, чтобы ходить в казенные винные лавки и проверять, не нарушаются ли права торговли. Исполнял он свои служебные обязанности плохо; как он держался на службе, не знаю; жалование, словом, получал. Главное было - клуб, игра, он чаще проигрывал; известно было: папе не везет. В клубе он проводил почти круглые сутки.
Так вот, значит, Блерио перелетел через Ламанш. Было лето, был подан летний обед, помню - жарко было, потно, резали дыню.
О дынях было известно, что дядя Толя ест их с солью. Ни одна дыня не удостаивалась одобрения. Только нам, детям, нравились все дыни. Мама говорила: прямо огурец; папа. надо брать у Ламзаки; тетя; осторожно, а то холера.
Семья у нас была мелкобуржуазная.
На подзеркальнике покоилась громадная рогатая раковина. Ее нужно было прикладывать к уху и слушать.
- Это шумит море, --- говорили взрослые,
Раковина, в которой шумело море, была обстоятельством такого же рода, как дыня, которую дядя Толя съедал с солью. Во всех знакомых домах были раковины бог весть, какие моря их выбрасывали.
Папа хотел, чтобы я стал инженером. Он понимал инженерствование как службу в каком-то управлении - воображалась фуражка, и говорилось: как господин Ковалевский.
В доме не было ни одной вещи своеобразного значения. Не было ничего такого, на основании чего можно было бы определить, что хозяин, скажем, идиот, или фантазер, или скряга. Ничего нельзя было определить.
Хозяин был картежник. Папа считался несчастным человеком. "Все сделали карты".
Клубное существование папы оставалось для нас неизвестным. Может быть, он покрывался испариной, когда проигрывал; может быть, рассказывал анекдоты, чтобы привести в хорошее расположение тех, у кого предполагал занять три рубля; может быть, разговаривая с ним, иные многозначительно переглядывались.
Домашнее существование его складывалось так: он, проснувшись, получал в постель чай и хлеб с маслом, потом опять засыпал, спал, положив на грудь кулаки; он выходил к обеду одетый, в манжетах с золотыми запонкам и, он был добр, мягок; волосы у него на висках были мокрые после причесывания.
- Блерио перелетел через Ламанш, - сказал я.
Мое сообщение было рассчитано на подготовленного слушателя. Тетя не знала, что такое Ламанш. Кто такой Блерио и почему он должен был перелететь. через Ламанш, - это не интересовало никого.
Главное: существовало у взрослых убеждение в том, что дети ничего серьезного, верней, ничего такого, чего нельзя было отвергнуть или опровергнуть, сказать не могут. Все, что говорили дети, относилось к области ерунды.
Мало того: подозревалось также, что в детских разговорах,
мыслях, желаниях всегда заключено неприличное.
Родителей тревожило постоянное опасение: не происходит ли в моем сознании беспорядка, имеющего сексуальный смысл. Не держу ли я руки под одеялом. "Он, наверно, держит руки под одеялом".
Они переглядывались, и я видел, именно эта тревога выражается
в их взглядах.
Я не страдал дурной привычкой. Я не собирался держать руки под одеялом, Они мне навязывали это желание. Я был всегда под подозрением. Они смотрели на меня испытующе, читали во мне сексуальные мысли, которых не было.
Кроме Блерио, были имена. Латам, Фарман, Вильбур, Райт, Орвил Райт, был Лилиенталь и братья Вуазен. Была под Парижем местность, которая называлась Исси-Ле-Мулино.
Никто в доме, в семье, в знакомых домах, где знали, как жить и кем быть, не знал, что Отто Лилиенталь, летавший на планере, убился, что аэроплан, прежде чем подняться, бежит по земле, что машина братьев Вуазен более других машин похожа на птицу.
Это знал только я.
Мальчик был в семье - европеец, журналист и механик. Я предлагал семье омоложение, я м о г б ы в с т а т ь за обедом среди запонок папы и, подняв пальцы так, как бы в руке у меня был камертон, сказать громко:
- Исси-Ле-Мулино!
Я бы научил их, как при этих звуках услышать вибрацию
волшебного камертона.
- Исси-Ле-Мулино.
Я бы научил их увидеть зеленое поле, мураву первых полетов, освещенную молодым солнцем века, пустое, прекрасное поле и толпу людей, штатских людей в котелках, бегущих среди ромашек навстречу большой тени, которая скользит им под ноги.
Смотрите: один бежит с часами в руке; смотрите: они срывают котелки, они поднимают трости; смотрите: просвечивающее желтизной, сияющее нечто - суставчатое, бубнящее шелком, отбрасывающее блеск спиц, садится на мураву... Он летел! Слышите? Он полетел! Он летал! Это человек, который летает... слышите?
Ты хочешь, папа, чтобы я стал инженером. Так вот это ж и есть инженерия!
Я говорю тебе о волшебнейшей из инженерий, а ты не слушаешь меня.
Я говорю тебе об инженере, изобретающем летающего человека, а ты хочешь, чтоб я был инженером подзеркальников фуражек и шумящих раковин.
Ты находишь, что я мало читаю.
Поговорим о книжном шкафе. Он наполнен Тургеневым,
Достоевским, Гончаровым, Данилевским и Григоровичем.
Толстого нет, потому что "Нива" не давала приложения Толстого.
Чехова нет, потому что ты прекратил подписку на "Ниву" раньше, чем Чехов был дан приложением.
Открываю шкаф. Дух, идущий из него, не противен, нет...
В таких случаях описывают затхлость, запах мышей и пыль, поднимающуюся облаками над книгой, снятой с полки.
Не пахнет мышами из твоего шкафа. Шкаф приобретен недавно, он нов, доски свежи, - шкаф оберегается с особенной заботливостью; он невелик, строен, ни один завиток еще не откушен временем, в одном месте из-под завитка стекает капля клея. Она остановилась и окаменела, как янтарь. Она еще не обломана детьми. Из шкафа идет дух досок, который кажется мне похожим на запах шоколада.
Все книги в черных "коленкоровых переплетах, корешки кожаные, с твоими инициалами. Я беру книгу, провожу ладонью по переплету - коленкор пупырчат. Тут начинается затхлость.
Я думаю так: папа когда-то решил переплести книги; был день, когда папа сказал: надо переплести книги; пригласили переплетчика, договорились о цене, и все было приведено в порядок.
Это было давно. Я тогда книг не читал. Но тогда уже некая судьба определила: я буду читать классиков в пупырчатых переплетах.
Ах, не в том дело, в каких переплетах классики! Ах, мне совершенно все равно - в сафьяне или в картоне классики! Дело не в том.
Дело в том, что переплетчик, пришедший к папе, мог бы внезапно на пороге кухни превратиться в полотера, и никто бы не заметил перемены; также он мог бы стать обойщиком...
Вот если бы он превратился в посыльного, это незамеченным не прошло бы. Все знали, что посыльные в красных шапках, Это одно из первоначальных знаний моих о мире: красная шапка посыльного.
Словом, переплетчик был человеком из категории обслуживающих дом. Один человек натирал паркет, а другой оклеивал стены, третий переплетал книги. Одна знакомая дама прислала переплетчика, другая полотера. О полотере было сказано: он дает хорошую мастику; о переплетчике: он дает хороший коленкор.
Вот почему я говорю о затхлости.
Ведь книги эти предназначались для того, чтобы их прочел я. Я рос, они ждали меня, должен был наступить срок, тот торжественный срок, когда мальчик берется за книги.
Срок наступил. Я начал читать великую литературу Совершилось событие, влияние которого не может не быть знаменательным.
Впервые в жизни вошло в мой мозг знание о Дон-Кихоте, вошел образ человека, созданный другим человеком, вошло бессмертие в том виде, в каком оно возможно на земле. Я стал частицей этого бессмертия: я стал мыслить. Это единственно и неповторимо, как познавание женщины.