-- Божественно!
Дал мне попробовать, и я сказал:
-- Да-а-а!
Ложка была одна. Незнакомец складным ножиком быстро обстругал щепку, соорудил из нее черпачок, ложку отдал мне. Я начал отказываться, но незнакомец погладил меня по плечу:
-- Хозяину этого мира, -- он обвел гибкой рукой вокруг, -- почет, уважение и ложка. А я, милое дитя, могу употреблять еду какую угодно, где угодно и чем угодно. Научен уважать пищу! -- Он важно и смешно приподнял палец, после чего отхлебнул из черпака пищу, пригодную для беззубых, и продолжал: -- Великий Горький сказал: "Человек выше сытости!" Но годы прозябания перевернули в моих глазах многие слова, и понял я, что словами, даже великими, не пропитаешься, понял я, что без слов прожить можно, без пищи -- нельзя, и что доброму человеку сухарь во здравие, а злому -- и мясо не впрок. Годы учат мудрости, милое дитя!
Он и еще много говорил мне непонятных слов, доверительно, как равному, близкому товарищу, и понял я: дяденьке этому долго пришлось жить без близких людей и молчать.
Мы дохлебали кулеш. Незнакомец вымыл котелок, ложку и убрал их в мешок, после чего свернул цигарку из казенной махорки, прикурил от уголька и блаженно вытянулся на камнях, чувствовалось, да и видно было по всему, да он этого и не скрывал, как вольно ему, как хорошо жить и наслаждаться жизнью.
У костра незаметно, будто тать, возник Митроха. Молча, сурово оглядел он дяденьку, меня, салик и потребовал документы. Незнакомец ответил: "Охотно!", засуетился, складничком подпорол подкладку шляпы, достал из-под нее бумажку.
Митроха нагнулся к огню, зашевелил толстыми губами. Читал он долго, затем выпрямился и заявил:
-- Так я и знал!
-- Что вы знали, молодой человек? -- Незнакомец уже оправился от наскока Митрохи, не суетился больше, но и не улыбался. Лицо его сделалось мятым, усталым, досада была во всем его облике.
-- Что ты за птица?
-- Справка по всей форме. Я освобожден досрочно и, значит, заслужил право, чтобы ко мне обращались на "вы", так же, как я обращаюсь к вам.
Митроха смешался, переступил со здоровой ноги на хромую, прокашлялся громко и с новым напором продолжал:
-- Кем был до изолирования?
-- Капельмейстером.
-- А-а, сразу видно придурка. У нас в партизанском отряде каптенармус был, тоже вертлявый, говорун, тожа под антелигента работал.
-- Капельмейстер и каптенармус, смею вам заметить, слова несколько не идентичные.
-- Чево-о-о?
-- Не идентичные слова, говорю.
-- Я б тебя раньше за такие слова!..
-- О-о, в этом я не сомневаюсь. Верните мне справку.
-- Куда путь держишь, брехло? -- Митроха меж двух пальцев, брезгливо протянул старику бумажку.
-- Видите ли, молодой человек, -- все так же мягко, но не без презрительности в голосе заметил старик, убирая справку в шляпу, -- я досконально изучил вопросы, на которые обязан отвечать и на которые не обязан. Ваш последний вопрос я отношу к числу необязательных. -- Старик нахлобучил шляпу и в упор глянул на Митроху. -- В ответ на все ваши вопросы я позволю себе задать один-единственный вопрос: скажите, кто вас научил и кто вам поручил подозревать людей и допрашивать их?
-- Никто. Я сам.
-- Благодарю за откровенность. А сейчас, может быть, вы будете так любезны, что оставите нас? С мальчиком куда приятней беседовать.
-- Этот мальчик! Этот мальчик дошляется! Я его спроважу в детский дом!
Старик вскочил, сжал кулачишки и, надвинувшись на Митроху запавшей грудью, прокричал срывающимся от гнева голосом:
-- Детей-то, хоть детей-то оставьте в покое! -- Старик тут же расслабился, плечи его опустились: -- Уйдите! Прошу вас! Умоляю!
Митроха, дразнясь, прошамкал:
-- Умоля-аю! Прошу-у! У-у, оглодыши! Поначитались, понаучились всяким словам! -- и пошел, злобно загребая камешник хромой ногой. -- Чтоб к утру духу не было! -- уже с яра, из темноты гаркнул он. -- А ты, гадючье семя, чтоб сейчас же домой!
Я сидел у костра раздавленный, убитый. Мне еще никогда не было так стыдно и больно за себя, за село родное, за эту реку и землю, суровую, но приветную землю. Я не мог поднять глаза на старенького дяденьку, который не разговаривал, не тараторил больше, а, согбенный, недвижный, глядел в огонь. Потом, так ни слова больше не сказав, он перенес головешки на салик, мешок перенес, отвязал веревку и уплыл в темноту...
И долго колебался на реке одинокий огонек. Мне хотелось побежать за ним, догнать салик, попросить у незнакомца прощения, сказать, что село у нас хорошее, что к приезжим у нас люди приветливы. Вон хоть дядю Левонтия, хоть Мишку Коршукова спросить... Но огонек отдалялся, отдалялся, становился все меньше, меньше, пока совсем не затонул в безвестной темной дали.
Я не могу забыть ту ночь и старенького человека в шляпе, помню и огонек, приплывший ко мне по реке. Теплом и болью отражается его свет в моей душе. Что-то тревожное пришло в мою жизнь той ночью, и сам огонек с тех пор обрел в моем понятии какой-то особый смысл, он не был уже просто пламенем из дров, он сделался живою человеческой душою, трепещущей на мирском ветру...
-- Я-а-а! А-а-а!.. -- Я вздрогнул, услышав голос, почувствовал, как все во мне дрожит до последней кровинки, как стучат зубы -- ох, не миновать мне веснухи после такой простудной ночи.
По другому берегу Енисея метался огонек, и вроде бы на самом деле кто-то кричал. Вот от большого огня отделился язычок пламени и стал мотаться из стороны в сторону -- нам махали -- догадался я и заорал:
-- Санька! Алешка! Скоро приплывут! Наш костер увидели!.. 0-эй! -- Я замахал руками, запрыгал, как будто меня могли увидеть.
-- Э-э-эй! -- закричал Санька, воспрянувший ото сна. Алешка тоже проснулся и повел свое:
-- Бу-у-у-у!
Но приплыть к нам скоро не смогли. С рассветом наплыли туманы, затопили горы, реку, остров, и остался наш только костерок на свете да мы вокруг него, забытые, покорные, тихонькие.
-- Надо животник посмотреть.
-- А, пошел он! -- плюнул я. Не хотелось мне уходить от огня в белую сырую наволочь, не хотелось брести в воду. Воспоминания о старом путнике и Митрохе разбередили меня. Домой мне хотелось, к бабушке. Спать мне хотелось, и не было ни малейшего желания даже шевельнуться.
-- Ладно, я посмотрю, -- храбро сказал Санька, но не поднялся, однако, от костра.
-- Валяй! -- сонно кивнул я.
Санька поежился, со свистом втянул синими губами воздух и, держась за бок, послушно побрел в туман.
-- Во! Один попался! -- Но меня даже это сообщение не обрадовало. Все было мне нипочем, ничего я не боялся, ничему не радовался.
А Санька, видать, застудил больной бок, надо бы его вернуть, но сил не было даже на окрик, да и скрылся Санька с глаз.
Сошел туман с реки. Проглянуло мутное солнце в небе. От села отплыла лодка. Санька с Алешкой побежали на берег, замахали руками, я не поднялся от огня, сидел на сыром крошеве сена и смотрел, как затухают головни, обрастая дрожливым серым куржаком, как затягивает угли сырой шипучей дремой, и вспоминал тот огонек, того дяденьку. Уплыть бы с ним куда глаза глядят и нигде не останавливаться, плыть и плыть, до самого края земли, за ним исчезнуть, навсегда и от всех...
-- Эт-то што вы удумали, разъязвило бы вас, а? Эт-то кто жа вас надоумил, а? -- еще с реки, из лодки закричала бабушка. Алешка заблажил, спрыгнул с яра, побрел встречь лодке, несмотря на рану. Бабушка подхватила его, отвесила мимоходом затрещину. Не переставая ругаться, она вымахнула на берег, схватила хворостину, погнала Саньку в лодку. -- А вот тебе! А вот тебе! Не сманивай! Не сманивай!
Я подошел к лодке. На корме сидел Ксенофонт, в лопашнях Кеша, осудительно, с превосходством всегда правого человека смотревший на нас.
-- Не трогай Саньку! Ему крючок в руку всадился. Это я сманил! Бей! -- И с ненавистью посмотрел на ухмыльнувшегося Кешу.
-- Т-ты-ы-ы? -- Пока бабушка собиралась с духом, Санька вьюном скользнул в лодку и притаился. -- Так я тебе и поверила! Так я тебе и поверила!..
Бабушка порола меня до тех пор, пока не сломался прут. Отбросив переломившуюся прошлогоднюю талину, от которой и больно-то нисколько не было, она запричитала, выкашливая перехваченным сердцем:
-- Да што за наказанье такое? Да за какие грехи на меня навязались кровопивцы?..
-- В лодку идти, чЕ ли?
Кеша уже не улыбался, Ксенофонт подмигивал мне, маячил, прыгай, дескать, скорее в лодку да ко мне поближе -- на корме не достанут...
Но я, набычась, стоял на берегу.
-- Иди лучше в лодку! Запорю! До смерти ведь запорю! -- затопала ногами бабушка. -- Х-хосподи! Вот дедушко-то родимый! Забей его... Забей... -- Она сцапала меня за ухо и повлекла к лодке.
Не медля ни минуты, Ксенофонт оттолкнулся, лодку качнуло, бабушка осела, схватилась за борта. Развернулись, поплыли. Бабушка черпнула рукой за бортом, приложила сырую ладонь к губам.
-- Налим где, Санька?
-- Ой, забыл! Вот гадство, забыл!
-- Поворачивайте назад! -- потребовал я.
-- Я те поверну! Я те поверну! Так поверну, что своих не узнаешь!
-- Поворачивайте лучше, а то всех перетоплю! -- процедил сквозь зубы я со всем злом, какое скопилось во мне за эту проклятую ночь, и шатнул лодку.
-- Сенофонт! -- взмолилась бабушка. -- Поворачивай, батюшко, поворачивай, родимый! Он ведь обернет лодку-то!.. Де-эдушко, дедушко вылитый... Сатана сатаной, как рассердится...
Ксенофонт ухмыльнулся и развернул лодку. Он ведь дедушкин брат, значит, мне сродни.
В одном бродне, в грязной и драной рубахе, в мокрых штанах, пошлепал я по берегу, по глине.
-- Красавец какой! -- сказала бабушка. -- Тебе ишшо за обуток будет! Новые почти бродни уходил...
Налима я нашел в воде. Санька забил его и продел в жабру таловую ветку с сучком. На ветке я и приволок налима.
-- Налимище-то! -- принялся измываться надо мною Кеша, но я смазал ему рыбиной по морде, и он заутирался рукавом: -- ЧЕ размахался-то? За ним еще приплыли, как за нобрым!..
-- Как поселенца делить будете -- повдоль или поперек? -- Бабушка тоже насмехается, отошла, отдышалась.
-- Разделим...