— Мне что,— стоя передо мной в распахнутой настежь дубленке, он взмахивал отяжеленными ею руками и ерничал.— Я человек простой. Мне говорят: на-кася выкуси, я выкусываю. А как же! Если меня очень просят, разве мне жалко? У меня зубы хорошие, фарфоровые, с меня Аркаша Глотов за них четыре сотни содрал. Если надо кому выкусить, пожалуйста, я не против.
Я смотрел на него с любопытством: надо же, всегда был такой запуганный, а тут размахался! Не веря в то, что человек под воздействием внешних обстоятельств может меняться столь кардинально, я думал, что это — временная бравада, которая кончится потом истерикой. Или выплыли наружу какие-то черты характера, которые прежде не проявлялись? Или проявлялись иначе? Ведь бывал же он в рискованных ситуациях со своими мужественными людьми, тонул в полынье, валился в пропасть, горел на нефтяной скважине!
— Ефим,— сказал я ему,— ты человек взрослый, я не хочу тебя пугать, но ты должен знать, что Каретников — человек очень плохой и очень злопамятный. Если ты сейчас же с ним не помиришься...
— Ни за что! — прокричал Ефим.
— Но ты понимаешь, что он тебе этого никогда не простит?
— А я никакого прощения и не жду. Мне надоели унижения, надоело быть хорошим человеком второго сорта. У меня есть другие планы.
— Другие планы?
— Ну да.— Он с сомнением осмотрел все четыре стены, задержал взгляд на люстре.— Как ты думаешь, у тебя квартира прослушивается?
Я пожал плечами:
— Откуда мне знать, прослушивается она или нет?
Он попросил меня вынести телефон в другую комнату или набрать пару цифр и заклинить диск аппарата карандашом.
Я в такие уловки, правду сказать, не верил и не думал, что подслушивалки обязательно должны быть в телефонах.
— Знаешь что,— сказал я.— Погода хорошая, почему бы нам не пройтись?
Мы спустились вниз. Ефим, зажав между ног портфель, натянул кожаные перчатки, поднял воротник, и его желтая лысина, окаймленная коричневым мехом, стала похожа на тыкву, вылезающую из хозяйственной сумки. Дворами мы прошли к Сытинскому переулку, а оттуда выбрались на Тверской бульвар. День был приятный, солнечный. Накануне выпавший снег мягкой пеной светился на кустах и клумбах. По расчищенной широкой дорожке гуляли голуби, бежали школьники, молодой папаша неспешной рысью тащил салазки с укутанным по глаза ребенком, все скамейки были заняты шахматистами, старухами и приезжими с авоськами и мешками.
Мы медленно двинулись в сторону Никитских ворот и сначала говорили о чем-то, не помню о чем, потом Ефим оглянулся и, дав пройти и отдалиться двум офицерам с портфелями, понизив голос, спросил, нет ли у меня знакомых иностранцев, через которых можно переправить на Запад рукопись.
Иностранцы у меня знакомые были, но я этих связей особо не афишировал, потому что через них сам давно уже пересылал кое-что «за бугор» и печатал под псевдонимом, которого не знал никто, кроме моей жены. Не отвечая ни да, ни нет, я спросил, какую именно рукопись он имеет в виду. Оказывается, ничего готового у него пока нет, но ему надо знать заранее, через кого можно передать и как. Прямо в машинописном виде или переснять на пленку.
— Лучше переснять,— сказал я.— С первого экземпляра и по одной странице на кадр. Иначе у тех, кто возьмется перепечатывать, будут трудности. А все-таки что ты хочешь передать?
— Ты знаешь, что я пишу роман «Операция»? — Он посмотрел на меня и понял.— Ну да, конечно, ты думаешь, что я пишу о хороших людях, которые никому не нужны. Но это не о хороших, это о плохих людях.
И он мне рассказал историю, которая легла в основу его замысла. В подлинном виде она от замысла несколько отличалась. Случай с доктором, делавшим самому себе операцию, действительно имел место. Только случилось это не посреди океана, а вблизи канадского берега. Больного доктора можно было доставить в одну из береговых больниц, но, во-первых, за операцию надо платить огромные деньги в иностранной валюте, а во-вторых, как раз в последнее время доктор проявлял признаки неблагонадежности — рассказывал антисоветские анекдоты, под подушкой у него нашли книгу Авторханова «Технология власти», и вообще не было никакой гарантии, что он не сбежит. Поэтому капитан Колотунцев (прототип Коломийцева) отдал приказ идти не к канадскому берегу, а к Курильским островам. По пути к этим островам доктор в отчаянии и сделал себе операцию, после которой он уже никаких романсов не слушал, поскольку умер.
— Скажи,— торопил меня с ответом Ефим,— им, на Западе, такая история должна же понравиться? Если название скучное, могу придумать что-то другое. Например, «Харакири». А? Здорово? Если нужно, можно разбавить сексом. У нас на корабле, между прочим, была одна повариха, она жила со всем экипажем.
— Повариху не надо,— сказал я,— лучше повара. На Западе любят больше про гомосексуалистов.
— Это правильно,— серьезно сказал Ефим. Он остановился, достал из портфеля большой блокнот и, держа в зубах перчатку, сделал соответствующую запись.— Между прочим, у нас там действительно был один педик, но не повар, а штурман. Причем жил он, не поверишь, с первым помощником.
— А помощник был кто?
— На кораблях первым помощником называется замполит,— объяснил он, не уловив скрытого в моем вопросе ехидства.
— Значит, их было два педика?
— Почему ты так думаешь? — вскинулся он.
— Я ничего не думаю, а слушаю. Ты сам сказал, что штурман был педиком и жил с замполитом. А замполит кто был?
— Вот черт! — ахнул Ефимов и дернул портфель.— Надо же! Такая ерунда, а я до нее не додумался. Потому что я, знаешь, старался обращать внимание на другие детали. Постой-ка! — Он опять полез в портфель за блокнотом.— Вот дурак-то! Так все просто, а я не подумал.
То, что он не подумал, меня как раз нисколько не удивило. Он всегда бы не в ладах с логикой, и его сочинения были полны несуразностей, которые могли пройти только у нас. О чем я Ефиму на этот раз вполне откровенно сказал. А еще сказал так:
— Ну, допустим, ты напишешь такой роман. Во-вторых, когда это еще будет...
— Я пишу быстро, ты это знаешь,— перебил он.
Мы дошли до конца бульвара и, собираясь повернуть, остановились у стенда с областными газетами. Приезжий в длинном полупальто и темных валенках с галошами, упираясь глазами в «Воронежскую правду», зубами отрывал от длинного батона большие, похожие на вату куски и заглатывал. В другой руке он держал авоську тоже с батонами.
— Допустим, даже напишешь быстро. И его там напечатают. Но еще неизвестно, будет успех или нет, а здесь ты все потеряешь. Конечно, если ты намылился в Израиль...
— Ни в коем случае! — резко возразил он.— Я за эту землю,— сказал он напыщенно,— кровь проливал. Я останусь здесь, я буду бороться, драться, кусаться, но унижать мое человеческое достоинство не позволю. До чего обнаглели, шапку и то не дают. Ты сколько книг написал: две? три? Но ты же ходишь в шапке, а я одиннадцать, и вот! — он так хлопнул себя по лысине, что приезжий взглянул, повернулся всем корпусом и стал нас разглядывать с куском батона во рту.— Это я не вам,— сказал ему Ефим и сконфузился.
На обратном пути я объяснил Ефиму, что написал не две и не три книги, а шесть, что для литературоведа немало, а мою козлиную шапку мне никто не давал, я ее сам купил в позапрошлом году на кутаисском базаре.
— А у тебя,— сказал я,— шапка была получше моей, но ты ее отдал Тишке.
— И что же ты мне советуешь? Забрать шапку назад? — Ефим остановился, крутя портфель, смотрел на меня с интересом.
Я ему посоветовал, прежде чем совершать те или иные поступки, подумать о возможных последствиях.
— Спасибо,— поблагодарил он меня иронически и, отвернул рукав дубленки, посмотрел на часы.— Извини, мне пора.
Он холодно протянул мне руку в перчатке и, еще глубже втянул голову в воротник, «быстро пошел в сторону Пушкинской площади.
Я вернулся домой в расстроенных чувствах и позвонил Баранову.
— Ваш друг,— сказал я,— по-моему, совсем с панталыку сбился.
— Ну да,— согласился Баранов,— у него депрессия. Я же вам говорил.
Я возразил, что у Ефима не депрессия, а, наоборот, эйфория, которая кончится плохо.
— А в чем дело?
Оказывается, он еще ничего не знал.
Понятно, нашего с Ефимом разговора на Тверском бульваре я по телефону передать не мог, но рассказал об укушенном пальце.
По-моему, Баранов был потрясен:
— Ефим укусил Каретникова? Ни за что не поверю.
Не поверив, он позвонил Ефиму, а потом перезвонил мне.
— Я с вами согласен, дело дрянь, но я Фимку поздравил.
— С чем же?
— Укус Каретникова — это самое талантливое, что он сделал в литературе.
Не успел я положить трубку, раздался новый звонок. На этот раз звонил Ефим.
— События развиваются! — прокричал он торжествующе.
Я поинтересовался, как именно они развиваются.
Оказывается, до Ефима уже дошел слух, что Каретников сразу после укуса звонил некоему члену Политбюро, с которым был дружен еще с войны, и тот, выслушав, сказал будто бы так: «Не беспокойся, Василий Степанович, мы этого дела так не оставим. Мы не позволим инородцам избивать наши национальные кадры».
— Ты представляешь! — кричал Ефим.— «Мы не позволим инородцам». То есть евреям. Значит, если русский укусит Каретникова, это еще ничего, а еврею кусаться нельзя.
Я осторожно заметил Ефиму, что это, может быть, только слухи, член Политбюро вряд ли мог бы себе позволить такое высказывание и вообще по телефону об этом трепаться не стоит.
— А мне все равно,— дерзко сказал Ефим.— Я говорю, что думаю, мне скрывать нечего.
Тут уже я разозлился. Всегда он был осторожный, всегда говорил такими намеками, что и понять нельзя. А теперь ему, видите ли, скрывать нечего, а то, что, может быть, другим есть чего скрывать, это его уже не заботит.
Слух о зловещем высказывании члена Политбюро быстро рассыпался по Москве, и отношение к Ефиму людей на глазах менялось. Некоторые его знакомые перестали с ним здороваться и шарахались как от чумы, зато другие, затискивая его куда-нибудь в угол, поздравляли и хвалили за смелость. Сам Ефим тоже переменился. Я слышал, что в те дни, общаясь с разными людьми, он много говорил о ценности человеческого достоинства и замечал (иногда ни с того ни с сего), что гражданское мужество встречается гораздо реже, чем физическое, и даже приводил примеры из жизни мужественных людей, которые в экстремальных условиях могут проявлять чудеса героизма, а в обычной жизни ведут себя весьма послушно и робко.