— Я насчет этих шапок,— сказал он взволнованно.— Их уже выдали или только собираются?
— Их не выдают, а шьют,— объяснил Баранов.
— Что ты говоришь! — вскричал Ефим, поняв, что «писателям» «шьют дело», то есть собираются посадить.
— А что тебя удивляет? — не понял Баранов.— Ты разве не слышал, что на последнем собрании Лукин говорил, что о писателях будут заботиться еще больше, чем раньше. Что в Сочи строят новый Дом творчества, в поликлинике ввели курс лечебной гимнастики, а в Литфонде принимают заказы на шапки. Я вчера там, кстати, был и заказал себе ушаночку из серого кролика.
— Так ты мне говоришь про обыкновенные зимние шапки? — осторожно уточнил Ефим.
— Если хочешь, ты можешь сшить себе летнюю.
Ефим ни с того ни с сего разозлился.
— Что ты мне звонишь, голову с утра морочишь! — закричал он визгливо.— Ты знаешь, что утром у меня золотое время, что я утром работаю!
Он бросил трубку, но через минуту поднял ее снова.
— Извини, я погорячился,— сказал он Баранову.
— Бывает,— сказал тот великодушно.— Кстати, в поликлинике работает новый психиатр. Кандидат медицинских наук Беркович.
Ефим пропустил подковырку мимо ушей и спросил, что именно Баранову известно о шапках. Тот охотно объяснил, что по решению правления Литфонда писателям будут шить шапки соответственно рангу. Выдающимся писателям — пыжиковые, известным — ондатровые, видным — из сурка...
— Ты понимаешь,— сказал Баранов,— что выдающиеся писатели — это секретари Союза писателей СССР, известные — секретари Союза писателей РСФСР, видные — это Московская писательская организация. К видным могут быть причислены некоторые не секретари, а просто писатели.
— Вроде нас с тобой,— подсказал Ефим и улыбнулся в трубку.
— Ну что ты,— охладил его тут же Баранов.— Ну какие ж мы с тобой писатели! Мы с тобой члены Союза писателей. А писатели — это совсем другие люди. Им, может быть, дадут что-нибудь вроде лисы или куницы, я в мехах, правда, не разбираюсь. А нам с тобой кролик как раз по чину.
Ефим сознавал, что именно таким образом выглядела иерархия в Союзе писателей, но Баранов все же зарывался, сравнивая Ефима с собой, о чем ему следовало напомнить. Ефим, однако, сдержался и ничего не сказал, потому что Баранов был в общем-то прав. Написав одиннадцать книг, Ефим хорошо знал, что, даже если он напишет сто одиннадцать, начальство все равно будет ставить его на самое последнее место, ему все равно будут давать худшие комнаты в домах творчества, никогда не подпишут на журнал «Америка», никогда не напечатают фотографию к юбилею, ну и шапку дадут, конечно, самую захудалую. В таком положении были и свои (другим, может быть, незаметные, но Ефиму очевидные) преимущества: ему никто не завидовал, никто не зарился на его место, а он втихомолку продолжал тискать романы о хороших людях.
Поэтому и сейчас он не стал спорить с Барановым и сказал, пусть, мол, за шапки борются те, кому нечего делать, а у него есть своя шапка, волчья, ему в прошлом году подарили оленеводы.
Положив трубку, он вынес телефонный аппарат в другую комнату и накрыл ему подушкой, чтоб не мешал. Вернулся к машинке и, впав в некий раж, стал быстро-быстро стучать по клавишам, не соображая, что пишет. А писал он вот что: «В Литфонде писателям дают шапки. Может быть, это даже хорошие шапки, но мне они не нужны. Потому что у меня есть своя шапка. У меня есть очень хорошая шапка. У меня есть волчья шапка. Она теплая, она мягкая, и никакая другая шапка мне не нужна. Пусть другие борются за шапки. Пусть за шапки борются те, кому делать нечего. А мне есть что делать, и шапка у меня тоже есть. У меня есть совсем новая волчья шапка. Она мягкая, она теплая, она хорошая. А ваша шапка мне не нужна, можете оставить ее себе, можете ее скушать, можете ей подавиться, если не сможете ее прожевать».
На этом месте он сам себя остановил, перечитал написанное и удивился. С ним и раньше бывало, что он писал, находясь как бы не в себе, но обычно это все-таки имело какое-то отношение к разрабатываемому сюжету. А тут получилась какая-то чепуха. Выкривив обе губы в выражении, означающем крайнюю озадаченность, Ефим покачал головой и сунул лист под кипу лежавших справа от машинки старых черновиков. Именно этот текст дал повод критику Сорокину сказать, что талант Рахлина не был оценен по достоинству. Но надо сказать, что и сам Ефим свое сочинение тоже не оценил. Поэтому, вставив новый лист, он опять принялся сочинять что-то про капитана Коломийцева, который стоял на штормовом ветру и придерживал рукой шапку, чтоб не слетела.
Он заметил, что опять написал слово «шапка» неосознанно. Разозлился на себя, шапку вычеркнул и вписал фуражку с выцветшим «крабом».
Капитан Коломийцев стоял на штормовом ветру и придерживал рукой форменную фуражку с выцветшим «крабом».
Это было значительно лучше. Но одного капитана Ефиму было мало, надо было сразу же вводить в действие главного героя, который проходил как раз (зачем проходил, Ефим еще не придумал) мимо капитана Коломийцева.
— Доктор! — окликнул его капитан.
— К вашим услугам, сэр! — весело откликнулся доктор и по привычке старого интеллигента приподнял шапку.
— Тьфу! — сплюнул Ефим и в досаде хлопнул себя по колену. Да что ему дались эти шапки!
Он вынул и этот лист и собирался заправить следующий, когда раздался телефонный звонок.
— Слушай,— сказал Баранов,— я твою «Лавину» прочел, это гениально.
Такого Баранов еще никогда не говорил, Ефим просто опешил и не знал, что сказать. Впрочем, он тут заподозрил, что в оценке содержится какой-то подвох, и переспросил Баранова, что он имеет в виду.
— Я имею в виду твой роман «Лавина»,— повторил Баранов.
— Но ведь ты же двадцать минут назад сказал, что ты роман не читал.
— Двадцать минут назад я его не читал, а теперь прочел.
— Баранов,— застонал Ефим,— оставь меня в покое. Ты же знаешь, что я по утрам работаю. («В отличие от некоторых»,— хотел добавить он, но не добавил.)
— Ну, смотри, как хочешь,— сказал Баранов.— Я хотел тебе высказать свое мнение... Дело в том, что роман талантливый...
Все-таки произнесенный эпитет звучал так заманчиво, что, даже предчувствуя каверзу, Ефим трубку не положил.
— Роман гениальный, но сильно затянут,— гнул свою линию Баранов.
— Почему же это затянут? — насторожился Ефим.
— Ну вот давай разберем. Возьмем самое начало: «День был жаркий. Савелий Моргунов сидел за столом и смотрел, как жирная муха бьется в стекло». Потрясающе!
— Ну да, это у меня неплохо получилось,— застеснявшись, признал Ефим.
— Не неплохо,— стоял на своем Баранов,— а потрясающе! Великолепно! Но слишком мрачно.
— Мрачно?
— Очень мрачно!
Эта оценка была приятна Ефиму, потому что в глубине души он всегда хотел написать что-нибудь мрачное, а, может, быть, даже непроходимое.
— Ужас как мрачно,— повторил Баранов. — Но на этом надо и кончать. И так все понятно. Лето в разгаре, солнце в зените, жара невыносима, а окна закрыты. Савелий сидит, муха бьется в стекло, пробиться не может. Савелию жарко. Он изнывает. Он смотрит на муху и думает, что он вот так же, как эта муха, бессмысленно бьется в стекло. И ничего не выходит. А к тому же жара. Он сидит, потеет, а муха бьется в стекло. Кстати, он кто, этот Савелий?
— Прораб,— осторожно сказал Ефим.
— Так я и думал. Тем более все ясно. Жара стоит, муха бьется, прораб потеет. Материалов не хватает, рабочие перепились, начальство кроет матом, план горит, премии не будет. Прораб потеет, настроение мрачное, муха бьется в стекло. Он понимает, что жизнь не удалась, работа не клеится, начальство хамит, жена скандалит, сын колется, дочь проститутка.
— Что ты за глупости говоришь! — завизжал Ефим тонким от оскорбления голосом.— Кто колется? Кто проститутка? У меня нет никаких проституток.
— Да что ты расшумелся,— сказал Баранов.— Какая разница, кто у тебя есть, кого нет. Я так додумал, довообразил. Ты должен читателю доверять, оставить ему простор для фантазии. Зачем же ты пишешь шестьсот страниц, когда все ясно с первой строки?
— Ничего тебе не ясно! — закричал Ефим еще более тонко.— У меня вообще не бывает никаких наркоманов и никаких проституток. Я пишу только о хороших людях, а о плохих не пишу, они меня не интересуют. А прораб у меня вообще старый холостяк.
— А-а, педераст! — обрадовался Баранов.— Тогда другое дело. Тогда все приобретает другое значение. Он сидит, он потеет, муха бьется в стекло...
Ефим не выдержал, бросил трубку.
Он хотел опять вынести аппарат, но тот зазвонил у него в руках.
— Лысик,— зажурчала трубка Кукушиным голосом,— совсем забыла сказать, чтобы ты до обеда никуда не уходил. Из прачечной должны привезти белье.
— Хорошо,— сказал Ефим и стал ждать сигналов отбоя. Его краткий ответ Кукушу удивил.
— Квитанция на столике перед зеркалом,— сказала она, чтобы услышать опять его голос и понять, что с ним.
— Хорошо.
— Лысик,— встревожилась Кукуша,— ты чем-то расстроен?
— Нет.
— Лысик, не свисти,— сказала Кукуша.— Я же слышу по твоему голосу, что ты не в себе. Что случилось?
Ефим всегда разговаривал с женой исключительно вежливо и даже заискивающе, но тут, возбужденный Барановым, разозлился.
— Ну что ты ко мне привязалась? — закричал он плачущим голосом.— Я тебе говорю — ничего не случилось. Все хорошо, все прекрасно. Савелий летает, муха потеет, в Литфонде шапки дают.
— Что? — удивилась Кукуша.— Лысик, ты случаем не чокнулся?
— Возможно.— Ефим так же быстро пришел в себя, как и вспылил: — Извини, это меня Баранов довел.
— Я так и думала. И что ж он тебе такого сказал?
— Да ничего, ничего, даже рассказывать неохота. Говорит, в Литфонде писателям будут шить шапки.
Кукуша заинтересовалась, и Ефим, уже успокоившись и улыбаясь, повторил то, что услышал от Баранова,— о распределении шапок по чинам: выдающимся — пыжиковые, известным — ондатровые, видным — из сурка...
— А мне,— сказал он,— из кролика.
— Почему это тебе из кролика? — строго спросила Кукуша.