Отзвук этого чтения дает себя знать и в «Набеге», в сцене, где герой, от лица которого ведется повествование, приходит к капитану Хлопову просить взять его с собой «в дело»: «И чего вы не видали там? – продолжал убеждать меня капитан. – Хочется вам узнать, какие сражения бывают? Прочтите Михайловского‑Данилевского «Описание войны» – прекрасная книга: там все подробно описано, – и где какой корпус стоял, и как сражения происходят». – «Напротив, это‑то меня и не занимает, – отвечал я» (т. 3, с. 16).
Толстой действительно имел основания не доверять официальной русской историографии в ее суждениях о 1812 годе.
«Кто из нас, – писал он в одном из черновых набросков к роману, – воспитанных на убеждении, что Бородинское сражение есть лучшая слава русского оружия, есть победа, не приходил в тяжелое и грустное недоумение, потом читая описания этой кампании? Что же это такое? Неужели то, чему я верил, чем я гордился – торжество русских над нашествием – неужели – это только хитрая выдумка начальников, хвастливая ложь реляции? После Бородина французы заняли Москву, и французы бежали из России только от морозов. Такое впечатление оставляют все сочинения об этой эпохе» (т. 14, с. 342).
Однако помимо искажений в исторической литературе действительных характеров и событий перед писателем возникала еще одна трудность. На нее указал в свое время сам Толстой. «Как историк, – писал он, – будет неправ, ежели он будет пытаться представить историческое лицо во всей его цельности, во всей сложности отношений ко всем сторонам жизни, так и художник не исполнит своего дела, представляя лицо всегда в значении историческом…»
История дает факты, задача художника – облечь эти скупые, а порой противоречивые и сбивчивые сведения в живые формы характера человека. Психологическая мотивировка поступков, скрытый смысл работы сознания человека, самый процесс рождения мыслей и чувств – вот что прежде всего занимает художника и что для историка представляет побочный интерес как своего рода подспорье для широких обобщений и выводов об «историческом значении» этих поступков[161].
Характерно, что Толстой задумывается над этой вполне оправданной односторонностью исторических исследований еще в 50‑х годах. «Каждый исторический факт, – записывает он 17 декабря 1853 года в Дневнике, – необходимо объяснять человечески» (т. 46, с 212). Той же теме посвящена и еще более ранняя дневниковая запись. «Читал Историю войны 13 года (Михайловского‑Данилевского. – Н.Ф. ), – пишет он 22 сентября 1852 года. – Только лентяи или ни на что не способный человек может говорить, что не нашел занятия. – Составить истинную правдивую Историю Европы нынешнего века. Вот цель на всю жизнь… Перед тем, как я задумал писать, – неожиданно заканчивает он, – мне пришло в голову еще условие красоты, о котором и не думал – резкость ясность характеров» (т. 46, с. 141–142).
Именно это как раз и отсутствовало в сочинениях историков «Скажут, может быть, – пишет М. И. Драгомиров в «Разборе романа «Война и мир», – что эти Тушины, Тимохины и проч., и проч. не более как ложь, что их не было на деле, а родились они и гнили в голове автора. Мы, пожалуй, с этим согласимся, но и с нами должны согласиться в том, что и в исторических описаниях далеко не все правда и что эти не существовавшие на самом деле личности поясняют внутреннюю сторону боя лучше, чем большая часть многотомных описаний войн, в которых перед вами мелькают лица без образов и в которых вместо имен Наполеона, Даву, Нея и проч. можно было бы, без всякой потери, поставить цифры или буквы»[162].
Толстой воспроизводит живой облик далеких событий, обдумывает каждое слово, вслушивается в интонацию каждой фразы, стараясь «овладеть ключом к характеру» исторического лица, как он сам говорил. Это авторское признание в какой‑то мере раскрывает принцип отбора исторического материала в «Войне и мире», обусловленный творческой задачей художника. Предпочтение отдается порой незаметным на первый взгляд деталям. Толстой стремится закрепить в памяти те подробности, из которых для него вырисовываются живые черточки характера человека. «В Итальянской войне увозит картины, статуи, – делает он заметки о Наполеоне. – Любит ездить по полю битвы. Трупы и раненые – радость. Брак с Жозефиной – успех в свете. Три раза поправлял реляцию сражения Риволи – всё лгал…» (т. 48, с. 60). Даже в момент несколько идеализированного взгляда на личность императора Александра I Толстой не удерживается от замечания: «А солдатская косточка – маневры, строгости» (г. 48, с. 61).
Но, занимаясь тщательным изучением писаний историков, сопоставляя их с мемуарными источниками, Толстой стремился прежде всего создать свою целостную концепцию того или иного исторического лица или исторического события. Вот почему, обращаясь к историческим фактам, Толстой никогда не принимает на веру их толкований. «Художник из своей ли опытности или по письмам, запискам и рассказам выводит свое представление о совершившемся событии», – говорит он, объясняя причины своих частых расхождений с мнениями историков. Достаточно вспомнить, как порывы официальных восторгов, напыщенные фразы самого Наполеона проходят через анализирующую авторскую мысль. То, в чем многие видят подвиги великодушия, кажется ему пошлой рисовкой, там, где другие находят признаки величия, он открывает проявление характера, не лишенного, мягко говоря, человеческих слабостей.
Так же Толстой формирует свое представление о личности Кутузова, отбрасывая плотную пелену вздорных домыслов, искажений, прочных предубеждений, которые окружали имя великого полководца и в мемуарах, и в исторических сочинениях, и в преданиях, ходивших в обществе. Интересно, что в ранних черновиках встречались прямые авторские отрицательные характеристики Кутузова.
Нечто подобное этому (правда, в обратном порядке) наблюдается в работе над образом Александра I. Лишь постепенно «снимая покровы» с образа, который вырастает в его сознании, Толстой выводит на страницы своего романа человека с чертами, в которых угадывается портрет, принадлежащий пушкинской руке. «Нечаянно пригретый славой» – именно таким и предстает перед читателями «Войны и мира» Александр I, и эта фигура бесконечно далека от первоначальных представлений об «умном, милом, чувствительном» государе.
«Подлинного» Наполеона, «подлинного» Кутузова или Александра перед Толстым не было. Он пользовался тем, что у всех было под рукой. Однако не будет преувеличением сказать, что Толстой часто берет из мемуаров и документов то, что можно «прочесть между строк», увидеть под спудом пристрастных и противоречивых суждений очевидцев событий. Вот почему фигуры исторических лиц и сами исторические события часто получают у него толкование прямо противоположное тому, какое несут источники, которыми он пользовался во время работы[163].
Такая способность прозревать объективный смысл далеких исторических событий давалась Толстому громадным трудом. В 1868 году он писал историку М. П. Погодину: «Мысли мои о границах свободы и зависимости и мой взгляд на историю не случайный парадокс, который на минутку занял меня. Мысли эти – плод всей умственной работы моей жизни и составляют нераздельную часть того миросозерцания, которое бог один знает какими трудами и страданиями выработалось во мне» (т. 61, с. 195).
Глубина постижения Толстым эпохи конца XVIII – начала XIX века давала себя знать не только в описании конкретных исторических лиц, исторических сцен, батальных эпизодов, но и в «вымышленном» повествовании. Герои романа рассуждают Наполеоне, о французской революции, о Кутузове, об «обожаемом» государе и т. п. именно так, как должны были рассуждать чувствовать, жить люди той эпохи. Эта высшая художественная объективность автора «Войны и мира» не раз отмечалась в трудах авторитетных советских историков как замечательная способность великого писателя войти в логику сложнейших событий и понять ее[164]. Правда характеров шла в романе рука об руку с правдой истории.
«Что такое «Война и мир»? – писал Толстой, обращаясь к первым читателям своего произведения. – Это не роман, еще менее поэма, еще менее историческая хроника. «Война и мир» есть то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось» («Несколько слов по поводу книги «Война и мир»). Толстой подчеркнуто противопоставляет свое творение известным «европейским формам», канонизированным прозаическим жанром. Он неоднократно возражал против определения «Войны и мира» как романа. Так, Толстой просил редактора «Русского вестника» Каткова «не называть» его сочинения ни в журнальном объявлении, ни в оглавлении «романом» (т. 61, с. 67). Традиционный роман с обычной любовной интригой, с развязкой, завершающей все события, никак не отвечал намерениям писателя.
Создавалось произведение, необычное по замыслу, не сводимое к какой‑то одной, хотя бы и масштабной, теме. Патриотическое воодушевление русского народа в Отечественную войну 1812 года, сложные личные судьбы героев и события общенационального значения, яркие типы народной и светской среды, художественное соотношение различных поколений и эпох, изображение самого хода истории, в центре которого – народные движения, образное освоение таких философских понятий, как случайность и закономерность, свобода и необходимость, – все это, и не только это, нашло глубокое понимание и гениальное воплощение в «Войне и мире» – эпопее нового времени.
В 1865 году, когда писатель был занят поисками продолжения своего произведения, условно, по первым частям, названного «Тысяча восемьсот пятый год», он попытался выделить художественные принципы, составляющие, по его выражению, «поэзию романиста», и проиллюстрировал их примерами. Он находил ее и «в интересе сочетания событий» (его повесть «Казаки», романы английской писательницы Мэри Брэддон), и «в картине нравов, построенных на историческом событии» («Одиссея», «Илиада», «Тысяча восемьсот пятый год»), и «в красоте и веселости положений» («Посмертные записки Пиквикского клуба» Диккенса, толстовское неоконченное «Отъезжее поле»), и «в характерах людей» («Гамлет»). В последней рубрике в качестве литературных примеров Толстой также добавил: «Мои будущие» (т. 48, с. 64).