Смекни!
smekni.com

Жизнь Арсеньева (стр. 17 из 56)

- Не беспокойтесь, сударыня, все, бог даст, обойдётся... Пожалуйте, посидите с ними, до поезда ещё минут двадцать... Вот младший сейчас пойдет запасётся кипяточком, купит им на дорогу, какой прикажете, закусочки... Это вы хорошо сделали, что шубу им дали, - в вагоне ночью прохладно будет...

Помню, что тут мать наконец заплакала, - села на скамейку возле брата и вдруг зарыдала, зажимая рот платком, отец же, болезненно сморщив лицо, махнул рукой и быстро пошёл прочь. Он не переносил страданий, неприятностей, всегда, в силу невольной самозащиты, спешил как-нибудь уклониться от них, - он даже мало-мальски тяжёлых разлук избегал, всегда неожиданно их обрывая, поспешно хмурясь и бормоча, что долгие проводы - лишние слёзы. Он ушел в буфет, выпил несколько рюмок водки, пошёл искать станционного жандармского полковника с просьбой разрешить брату ехать в первом классе...

XIV

В этот вечер я не чувствовал ничего, кроме растерянности, недоумения... Но вот брата увезли, отец с матерью уехали... Мне понадобилось после того не мало времени, чтобы пережить свой новый душевный недуг.

Отец с матерью уехали почему-то на другой же день утром. Было солнечно, как часто бывает у нас в октябре, но даже в городе насквозь прохватывал резкий северный ветер, и всё было необыкновенно чисто, ясно, просторно - пролеты улиц, дали пустых окрестностей, точно совсем лишенных воздуха, яркое небо, кое-где сиявшее острой прозеленью между быстро плывущими дымчато-белыми облаками... Я проводил уезжающих до монастыря и острога, между которыми убегало в холодные и нагие, пёстрые от солнца и облачных теней поля уже подмёрзшее, крепко закаменевшее шоссе. Тут тарантас остановился. Солнце, поднявшееся, покуда собрались и выехали, немного выше, то и дело выглядывало из-за облаков; но его слепящий свет не грел, а с выезда в поле, с севера дуло так пронзительно, что кучер на козлах гнул голову, у отца, сидевшего в шубе и в зимней шапке, трепались усы и на глаза, в которых рябило от ветра, выступали слезы. Я слез, и мать вновь горько заплакала, прижавшись к моему лицу серым тёплым капором, отец же только торопливо перекрестил меня, сунул к моим губам озябшую руку и крикнул в спину кучеру:

- Пошёл!

Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучий бурый коренник задрал голову и затряс залившийся под дугой колокольчик, гнедые пристяжные дружно и вольно взяли вскачь, подкидывая крупы, а я ещё долго стоял на шоссе, провожая глазами этот верх, глядя на убегающие задние колеса, на косматые бабки коренника, быстро пляшущие между ними под кузовом тарантаса, и на высоко и легко взвивающиеся по его бокам подковы пристяжных, - долго с мукой слушал удаляющийся поддужный плач. Я стоял в своей легонькой шинельке, пронизываемый ветром, преодолевая его плечом, и вспоминал то, что говорил отец вчера вечером, за ужином в номере Дворянской, наливая себе портеру.

- Вздор, пустяки! - говорил он твердо. - Эка, подумаешь, важность! Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, - даже наверное сошлют, - да мало ли их нынче ссылают, и чем, позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца, Воронежа? Да и вообще все вздор и пустяки! Пройдет дурное, пройдет и хорошее, как сказал Тихон Задонский, - всё пройдет!

Я вспоминал эти слова и чувствовал, что мне не только не легче, а ещё больнее от них. Может быть, и впрямь всё вздор, но ведь этот вздор моя жизнь, и зачем же я, чувствую её данной вовсе не для вздора и не для того, чтобы все бесследно проходило, исчезало? Всё пустяки, - однако оттого, что увезли брата, для меня как будто весь мир опустел, стал огромным, бессмысленным, и мне в нём теперь так грустно и так одиноко, как будто я уже вне его, меж тем как мне нужно быть вместе с ним, любить и радоваться в нем! Как же пустяки, когда оказалось, что я люблю - да и всегда, очевидно, любил - того милого и жалкого "социалиста", что сидел вчера арестантом на вокзале в своем сереньком пиджачке и накинутой на плечи енотовой шубе, а его куда-то увезли, лишили свободы, счастья, разлучили с нами и со всей обычной жизнью? Всё в мире как будто по-прежнему, как всегда, и все свободны и счастливы, а он один в неволе и в несчастье. Вот, подгоняемая этим ледяным и буйным ветром, бежит вдоль шоссе в город, бочком трусит какая-то скромная, чем-то своим озабоченная рыжая собачонка; а его уже нет, он теперь где-то там, в бесконечной непустой, сияющей южной дали, едет в замкнутом купе солнечного вагона под надзором двух вооруженных жандармов, везущих его в какой-то Харьков. Вот спокойно стоит против солнца, глядит через шоссе на монастырь своими решётчатыми окнами желтый острожный дом, такой же жуткий, ото всех особенный, как и тот, что ждёт его в Харькове, и вчера в этом доме сидел несколько часов и он, а нынче в нём его уже нет, - чувствуется только скорбный остаток его присутствия. Вот из-за высокой и зубчатой монастырской стены дивно блестят тускло- золотые соборные маковки и сквозят, чернеют сучья древних кладбищенских деревьев, а он уже и не видит этой красоты, не делит со мной радости глядеть на них... На громадных запертых воротах монастыря, на их створах, во весь рост были написаны два высоких, могильно-изможденных святителя в епитрахилях, с зеленоватыми печальными ликами, с длинными, до земли развёрнутыми хартиями в руках: сколько лет стоят они так - и сколько веков уже нет их на свете? Всё пройдет, всё проходит, будет время, когда не будет в мире и нас, - ни меня, ни отца, ни матери, ни брата, - а эти древнерусские старцы со своим священным и мудрым писанием в руках будут все так же бесстрастно и печально стоять на воротах... И, сняв картуз, со слезами на глазах, я стал креститься на ворота, все живее чувствуя, что с каждой минутой мне становится все жальче себя и брата - то есть что я всё больше люблю себя, его, отца с матерью, - и горячо прося святителей помочь нам, ибо, как ни больно, как ни грустно в этом непонятном мире, он всё же прекрасен и нам всё-таки страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга...

Я пошёл назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дул как будто ещё крепче и холоднее, но солнце поднималось, сияло, день веселел, требовал жизни, радости, и надо всем - над городом, над пустой Щепной площадью, над заповедным, безмолвным поместьем монастыря с его высокой стеной, кладбищенской рощей и золотыми соборными главками, и над той необозримой степной равниной, куда к прозрачно-зеленому северному небосклону убегало шоссе, - плыли в бледно-голубом, в жидком и ярком осеннем небе крупные и красивые лиловатые облака, и всё было светло и пёстро, по всему картинно и легко, то и дело чередуясь с солнцем, шли воздушные дымчатые тени. Я стоял, смотрел и шёл дальше... Где только я не был в этот день!

Я обошёл кругом весь город. Я шёл по той черной слободе, что спускалась от Щепной площади к кожевенным заводам, перешел по горбатому, от древности полуразрушенному, каменному мосту через зловонный речной приток, заваленный гниющими в нём бурыми шкурами, поднялся на противоположную гору к женскому монастырю, - он таки сиял против солнца меловой белизной своих стен, а из калитки его ворот выходила молоденькая монашка в грубых башмаках, в грубых чёрных одеждах, но такой тонкой, чистой, древнерусской иконописной красоты, что я, поражённый, даже остановился... На обрыве за собором в городе я стоял, глядя на гнилые тесовые крыши мещанских лачуг, лепившихся внизу по буграм вдоль реки, на внутренности их грязных и убогих дворишек, и всё что-то думал о человеческой жизни, о том, что всё проходит и повторяется, что, верно, и триста лет тому назад были тут всё такие же черные тесовые крыши и всякая сорная дрянь, что растёт на пустырях, на глинистых буграх, потом мысленно видел отца с матерью, скачущих на тройке по светлым, пустынным полям, видел Батурино, где всё так мирно, родственно, теперь, конечно, очень, очень грустно, а всё-таки несказанно мило, отрадно, видел брата Николая, черноглазую десятилетнюю Олю, нашу с ней заветную ель перед окнами зала и пустой, обнажённый, по-осеннему печальный сад, буйный ветер и вечереющее солнце в нем, - всей душой стремился туда, но за всеми этими думами и чувствами всё неотступно чувствовал брата. Я смотрел на .реку, серой рябью равномерно шедшую к желтым скалам, делавшую под ними поворот на юг и пропадавшую вдали, опять думал о том, что даже и при печенегах всё так же шла она, - и старался не смотреть на Заречье, на краснеющий на его окраине вокзал, с которого вчера в сумерки увезли брата, не слыхать грустно-требовательных паровозных криков, сквозь ветер доносившихся оттуда в ледяном вечернем воздухе... Как мучительно мешалось с братом всё, что я видел и переживал в этот странный день, больше же всего, кажется, то сладкое восхищение, с которым я вспоминал о монашке, выходившей из калитки монастыря!

Мать в это время дала богу, за спасение брата, обет вечного поста, который она и держала всю жизнь, вплоть до самой своей смерти, с великой строгостью. И бог не только пощадил, но и наградил ее: через год брата освободили и, к её великой радости, выслали на трёхлетнее жительство в Батурино, "под надзор полиции".

XV

Через год вышел на свободу и я, - бросил гимназию и тоже возвратился пол родительский кров, чтобы встретить там дни, несомненно, самые удивительные из всех пережитых мной.

Это было уже начало юности, время для всякого удивительное, для меня же, в силу некоторых моих особенностей, оказавшееся удивительным особенно: ведь, например, зрение у меня было такое, что я видел все семь звёзд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги...