Дом тоже помолодел, освободившись от хозяина. Все полы и стекла были в нем вымыты, всюду было прибрано и настежь раскрыты окна на солнце и воздух. Едва пере-ступив порог зала, где были расставлены и убраны столы для поминального обеда, я тотчас же опять встретил тот ужасный, ни на что в мире не похожий запах, который всё утро сводил меня с ума возле гроба. Но запах этот как-то особенно возбуждающе мешался с сыростью ещё темных от воды полов и с весенней свежестью, отовсюду веявшей в дом, и празднично, для пира жизни, а не смерти, блесте-ли на столах скатерти, приборы, рюмки и графины... Все же как ужасен был этот долгий и грубо обильный обед, ко-торый то и дело прерывали своими уже нескладными, хмельными голосами причетники, встававшие и умиленно певшие вечную память непонятному существу, только что зарытому ими в землю за церковью! Прав был отец, гово-ря мне за обедом:
- Знаю, знаю, душа моя, каково тебе теперь! Мы-то уж все обстреляны, а вот на пороге жизни да ещё с таким несовременным сердцем, как у тебя... Воображаю, что ты чувствуешь!
IV
После похорон я пробыл в Васильевском ещё с пол-месяца, продолжая находиться всё в том же обострён-ном и двойственном ощущении той самой жизни, непо-стижимый и ужасный конец которой я только что видел воочию.
Мне в те дни было тем мучительней, что предстояло пережить еще одно испытание -- разлуку с уезжавшей домой Анхен (хотя я и в этом находил какую-то пронзительно-горькую утеху).
Отец и Петр Петрович решили, ради сестры, остаться в Васильевском еще на некоторое время. Остался и я -- и не только ради Анхен, страсть к которой усиливалась во мне с каждым днем: мне зачем-то хотелось длить те двойственные чувства, которые владели мной и заставляли не расставаться с "Фаустом", нечаянно попавшим тогда в мои руки среди писаревских книг и совершенно пленившим меня:
Потоками жизни, в разгаре деяний,
Невидимый, видимо всюду присущий,
Я радость и горе,
Я смерть и рожденье,
Житейского моря
Живое волненье -
На шумном станке мирозданья
От века сную без конца
И в твари и в недрах созданья
Живую одежду творца...
Двойственна была и жизнь в Васильевском. Она была ещё обвеяна грустью, но как-то удивительно быстро при-ходила опять в порядок, приобретая что-то особенно при-ятное вследствие тех перемен, которые в ней произошли и происходили среди расцветающей и крепнущей весен-ней красоты. Все чувствовали, что пора возвращаться к жизни с новыми и даже удвоенными силами. Поддержива-ли особую чистоту во всём доме, многое изменив в нем, - убрав на чердак некоторую слишком старую мебель, кое-что переставив из комнаты в комнату, устроив сестре но-вую спальню возле детской, а прежнюю, супружескую, за маленькой гостиной, совсем упразднив и сделав из неё просторную диванную... Потом куда-то попрятали почти все вещи покойного, - я раз видел, как возле заднего крыльца чистили щетками и складывали в большой старин-ный сундук его дворянский мундир, картуз с красным околышем, пуховую треуголку... Новые порядки начались и в хозяйстве: им распоряжались теперь отец и Петр Петрович, и на дворне, как всегда это бывает между господами и работниками на первых порах, всем хотелось усердно подчиняться им, надеяться, в силу этой новизны, что всё пойдёт теперь как-то по-иному, по-настоящему. Это меня, помню, очень трогало. Всего же трогательней было посте-пенное возвращенье к жизни сестры, то, как она понемно-гу приходит в себя, становится спокойнее и проще и уже иногда слабо улыбается за столом глупым и милым вопро-сам детей, а Пётр Петрович и отец сдержанно, но неиз-менно ласковы и внимательны к ней...
И удивительно скоро мелькали для меня эти горестно-счастливые дни. Расставшись поздно вечером с Анхен, сладко замученный бесконечным прощанием с ней, я, при-дя домой, тотчас же проходил в кабинет и засыпал мерт-вым сном с мыслью о завтрашнем свиданье. Утром я нетер-пеливо сидел с книгой в руках в солнечном саду, ожидая той минуты, когда можно будет опять бежать за реку, что-бы увести Анхен куда-нибудь на прогулку. В эти часы всег-да гуляли с нами девочки, младшие дочки Виганда, но они всегда бежали впереди, не мешали нам... В полдень я воз-вращался домой к обеду, после обеда всё перечитывал "Фауста" - и ждал вечерней встречи... По вечерам в ни-зах сада светила молодая луна, таинственно и осторожно пели соловьи. Анхен садилась ко мне на колени, обнимала меня, и я слышал стук её сердца, впервые в жизни чувст-вовал блаженную тяжесть женского тела...
Она наконец уехала. Никогда ещё не плакал я так не-истово, как в тот день. Но с какой нежностью, с какой мукой сладчайшей любви к миру, к жизни, к телесной и душевной человеческой красоте, которую, сама того не ведая, открыла Анхен, плакал я! А вечером, когда, уже отупев от слез и затихнув, я опять зачем-то брёл за реку, обогнал меня тарантас, отвозивший Анхен на станцию, и кучер, приостановившись, подал мне номер петербург-ского журнала, в который я, с месяц тому назад, впервые послал стихи. Я на ходу развернул его, и точно молнией ударили мне в глаза волшебные буквы моего имени...
На другой день, рано утром, я пешком ушёл в Бату-рино. Шёл сперва сухим, уже накатанным проселком, среди блестящих в утреннем пару пашен, потом по писаревскому лесу, солнечному, светло-зелёному, полному птичьего весеннего пенья, прошлогодней гниющей лист-вы и первых ландышей... Когда я явился в Батурино, мать даже руками всплеснула, увидав мою худобу и выраже-ние обрезавшихся глаз. Я поцеловал её, подал ей журнал и пошёл в свою комнату, шатаясь от усталости и не узна-вая знакомого дома, давясь тому, какой он стал малень-кий и старый...
V
В ту весну мне шёл всего шестнадцатый год. Однако, воротясь в Батурино, я уже совсем утвердился в мысли, что вступление моё в полноправную, совершеннолетнюю жизнь завершилось.
Мне ещё зимой казалось, будто я уже знаю многое, не-обходимое всякому взрослому человеку и устройство Вселенной, и какой-то ледниковый период, и дикарей каменного века, и жизнь древних народов, и нашествие на Рим варваров, и киевскую Русь, и открытие Америки, и французскую революцию, и байронизм, и романтизм, и людей сороковых годов, и Желябова, и Победоносцева, не говоря уже о множестве навеки вошедших в меня лиц и жизней вымышленных, со всеми их чувствами и судьбами, то есть всех этих тоже будто бы всякому необходимых Гамлетов, Дон-Карлосов, Чайльд-Гарольдов, Онегиных, Печориных, Рудиных, Базаровых. Теперь жиз-ненный опыт мой казался мне огромным. Я воротился смертельно усталый, но с крепкой готовностью начать жить отныне какой-то уже совсем "полной" жизнью. В чём должна была состоять эта жизнь? Я полагал, что в том, чтобы испытывать среди всех её впечатлений и своих любимых дел как можно больше каких-то высоких поэтиче-ских радостей, на которые я считал себя имеющим даже какое-то особенное право. "Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем..." С прекрасным упованьем входил и я в неё... хотя какие были у меня на то основания?
Было чувство того, что у меня "всё впереди", чувство своих молодых сил, телесного и душевного здоровья, не-которой красоты лица и больших достоинств сложения, свободы и уверенности движений, легкого и быстрого шага, смелости и ловкости, - как, например, ездил я вер-хом! Было сознание своей юношеской чистоты, благо-родных побуждений, правдивости, презрения ко всякой низости. Был повышенный душевный строй, как прирож-денный, так и благоприобретенный за чтением поэтов, непрестанно говоривших о высоком назначении поэта, о том, что "поэзия есть бог в святых мечтах земли", что "искусство есть ступень к лучшему миру". Была какая-то душу поднимающая отрада даже в той горькой страстно-сти, с которой я повторял в иные минуты и нечто совсем противоположное - едкие строки Лермонтова и Гейне, жалобы Фауста, обращающего к луне за готическим ок-ном свой предсмертный, во всём разочарованный взор, или веселые, бесстыдные изречения Мефистофеля... Но разве я не сознавал порой, что мало иметь крылья, чтобы летать, что для крыльев нужен ещё воздух и развитие их?
Я не мог не испытывать тех совсем особых чувств, что испытывают все пишущие юноши, уже увидевшие своё имя в печати. Но я не мог не знать и того, что одна ласточ-ка весны не делает. Отец в минуты раздражения называл меня "недорослем из дворян"; я утешал себя тем, что не я один учился "понемногу, чему-нибудь и как-нибудь"; но ведь я хорошо понимал, сколь это утешение сомнитель-но, Я втайне (вопреки тому, что уже был заражен, благо-даря чтению и брату Георгию, множеством свободных мнений) ещё очень гордился тем, что мы Арсеньевы. Но я не мог не помнить в то же время нашей всё растущей бедности и того, что беззаботность к ней достигала в нас даже какой-то неестественной меры. Я вырос и оставал-ся в странном убеждении, что, при всех достоинствах братьев, особенно Георгия, всё-таки я главный наследник всего того замечательного, чем, при всех его недостат-ках, так необыкновенно выделялся для меня из всех из-вестных мне людей отец. Но отец был уже не тот, что прежде; он, казалось, на всё махнул рукой теперь, был чаще всего во хмелю - и что должен был испытывать я, видя его постоянно возбуждённое лицо, серый небри-тый подбородок, величественно взлохмаченную голову, разбитые туфли, оборванный архалук севастопольских времён? А какую боль причиняли мне порой мысли о ста-реющей матери, о подрастающей Оле! Жестокую жа-лость испытывал я часто и к самому себе, пообедав, например, одной окрошкой и возвратясь в свою комнату, к своим книгам и единственному своему богатству - де-довской шкатулке из карельской березы, где хранилось всё самое заветное моё: исписанные "элегиями" и "стан-сами" листы серой, пахнущей мятной махоркой бумаги, купленной в нашей деревенской лавчонке...
Я думал порой о молодости отца: какая страшная раз-ница с моей молодостью! Он имел почти всё, что подобало счастливому юноше его среды, звания и потребностей, он рос и жил в беспечности вполне естественной по тому ещё большому барству, которым он так свободно и спо-койно пользовался, он не знал никаких преград своим молодым прихотям и желаниям, всюду с полным правом и весёлым высокомерием чувствовал себя Арсеньевым. А у меня была только шкатулка из карельской березы, старая двустволка, худая Кабардинка, истёртое казацкое седло... Как хотелось порой быть нарядным, блестящим! А мне, собираясь в гости, нужно было надевать тот са-мый серенький пиджачок брата Георгия, в котором не-когда везли его в тюрьму в Харьков и за который я в го-стях втайне мучился острым стыдом. Я был лишён чувст-ва собственности, но как мечтал я порой о богатстве, о прекрасной роскоши, о всяческой свободе и всех телес-ных и душевных радостях, сопряжённых с ними! Я меч-тал о далёких путешествиях, о необыкновенной женской красоте, о дружбе с какими-то воображаемыми чудесны-ми юношами, сверстниками и товарищами по стремле-ниям, по сердечному пылу и вкусам... А разве я не созна-вал порой, что ещё никогда не ступала моя нога дальше нашего уездного города, что весь мир ещё замкнут для меня давно привычными полями и косогорами, что вижу я только мужиков и баб, что весь круг наших знакомств ограничивается двумя-тремя мелкопоместными усадьба-ми да Васильевским, а приют всех моих мечтаний - моей старой угловой комнатой с гниющими подъемными рама-ми и цветными верхними стеклами двух окон в сад?