Я не был правее их в общем, то есть в своей легкомыс-ленной революционности, в искренней жажде доброго, человечного, справедливого, но я просто не мог слушать, когда мне, даже шутя (а всё-таки, разумеется, настави-тельно), напоминали: "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!" - когда в меня внедряли эту обязательность, когда мне проповедовали, что весь смысл жизни заключается "в работе на пользу общества", то есть мужика или рабочего. Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному, которого в жизни замечают так же мало, как любого едущего по улице извозчика, в то время как я действительно любил и люблю некоторых сво-их батуринских Климов всем сердцем и последнюю ко-пейку готов отдать какому-нибудь бродячему пильщику, робко и неловко бредущему по городу с мешком и пилой за плечами и застенчиво говорящему мне, нищему молодо-му человеку, наивную и трогательную глупость: "Работки у вас, барчук, не найдется какой?" Я постигнуть не мог, как это можно говорить, будто бы даже и умереть можно спокойно, "честно поработав на пользу общества". Я истинно страдал при этих вечных цитатах из Щедрина об Иудушках, о городе Глупове и градоначальниках, въез-жающих в него на белом коне, зубы стискивал, видя на стене чуть не каждой знакомой квартиры Чернышевского или худого, как смерть, с огромными и страшными глазами Белинского, приподнимающегося со своего смертного ло-жа навстречу показавшимся в дверях его кабинета жан-дармам.
Были, кроме того, в этом кругу и Быковы, Мельники... Трудно было, глядя на их лица, освоиться с мыслью, буд-то они тоже работники на какое-то прекрасное будущее, что они считаются в числе главнейших знатоков и устрои-телей человеческих благ.
И был ещё один, известный под кличкой Макс, от вре-мени до времени появлявшийся откуда-то в Харькове: рослый, на кривых и крепких, как дубовые корни, ногах, в толстых швейцарских ботинках, подбитых гвоздями, очень спокойный и деловитый, очень точный на слова, с загорелым грубоватым лицом и с большим, кругло и кру-то расширяющимся над ним горшком черепа. Он необык-новенно мало ел, мало спал и всё ехал и ехал куда-то без всякой усталости...
XIV
Так прошла зима. По утрам, пока брат был на службе, я сидел в публичной библиотеке. Потом шёл бродить, ду-мать о прочитанном, о прохожих и проезжих, о том, что почти все они, верно, по-своему счастливы и спокойны - заняты каждый своим делом и более или менее обеспече-ны, меж тем как я только томлюсь смутным и напрасным желанием ткать что-то такое, чего и сам не могу понять, на что у меня нет ни смелости решиться, ни уменья взять-ся, и что я все откладываю на какое-то будущее, а беден настолько, что не могу позволить себе осуществить свою жалкую заветную мечту - купить хорошенькую записную книжку: это было тем более горько, что, казалось, от этой книжки зависит очень многое - вся бы жизнь по-шла как-то иначе, более бодро и деятельно, потому что мало ли что можно было записать в неё! Уже наступала весна, я только что прочёл собрание малорусских "Дум" Драгоманова, был совершенно пленён "Словом о палку Игореве", нечаянно перечитав его и вдруг поняв всю его несказанную красоту, и вот меня узко опять тянуло вдаль, вон из Харькова: и на Донец, воспетый певцом Игоря, и туда, где всё ещё, казалось, стоит на городской стене, всё на той же древней ранней утренней заре, молодая княгиня Евфросиния, и на Чёрное море казацких времен, где на каком-то "бiлом камiнi" сидит какой-то дивный "сокiл-бiлозiрець", и опять в молодость отца, в Севастополь...
Так убивал я утро, а потом шел к пану Лисовскому - возвращался к действительности, к этим застольным бе-седам и спорам, уже ставшим для меня привычными. По-том мы с братом отдыхали, болтали и валялись на посте-лях в нашей каморке, где после обеда особенно густо пахло сквозь двери еврейской трапезой, чем-то тёплым, душисто-щёлочным. Потом мы немного работали, - мне тоже давали иногда из бюро кое-какие подсчеты и свод-ки. А там мы опять шли куда-нибудь на люди...
Я любил бывать у Ганского. Он был прекрасный му-зыкант, иногда играл для нас по целым вечерам. Стран-ный, совершенно дотоле неведомый мне, сладостно и мучительно возвышенный мир открывал он мне, мир, в который вступал я с восторженной и жуткой радостью при первых же звуках, чтобы тотчас же вслед за тем об-рести тот величайший из обманов (мнимой божествен-ной возможности быть всеблаженным, всемогущим, все-знающим), который дают только музыка да иные минуты поэтического вдохновенья! И странно было видеть и са-мого Ганского, человека столь крайнего в своей револю-ционности, - хотя он реже и сдержанней всех прояв-лял её, - сидящим за пианино, с губами уже до черноты спёкшимися от той все разгорающейся, напряжённой страсти, с которой всегда играл он. Звуки куда-то вели, шли такт за тактом, настойчиво, изысканно-плавно, ли-кующе, так бессмысленно-божественно-весело, что ста-новились почти страшными, и чудесно-трагический об-раз вставал перед моим воображением: мне всё дума-лось, что непременно сойдет когда-нибудь Ганский с ума и тогда, в своей узкой камере с решёткой в окне, со сво-ими горящими губами, с экстатическим взором и серым халатом, будет уже непрерывно жить и без музыки в по-добном же бессмысленно-радостном, обманчиво-возвышенном мире...
Ганский однажды рассказывал, как он, ещё юношей, был в Зальцбурге в доме Моцарта и видел его старинные, узенькие клавикорды, а рядом - стеклянную витрину, где лежал его череп. Я подумал: "Ещё юношей! А я?" И мне стало так горько, так обидно, что я едва усидел на месте, - такое страстное желание внезапно овладело мной тотчас же бежать домой, сесть, не теряя ни минуты, за какую-то поэму или повесть, написать что-то необыкновенное, сра-зу прославиться, стать знаменитым - и уехать в Зальцбург, чтобы собственными глазами увидеть и эти клави-корды, и этот череп...
Много лет спустя я осуществил эту мечту, всегда жив-шую во мне с тех пор среди множества прочих, давних и заветных: видел и Зальцбург, и череп, и клавикорды. Кла-виши их были совершенно одного цвета с черепом, и мне всё хотелось наклониться и поцеловать их, приложиться к ним. А сам череп был неправдоподобно мал, совершен-но младенческий...
XV
Ранней весной я поехал в Крым.
Мне достали бесплатный билет, я должен был ехать под чьим-то чужим именем, выдавая себя за какого-то желез-нодорожного рабочего... В больших лишениях проходила моя молодость!
Выехал я в такой тесноте и мерзости, каких я ещё ни-когда не испытывал, в ночном почтовом поезде, прямо страшном своей длиной. Он и пришел переполненный, а на платформе в Харькове осадила его новая несметная орда ехавших на юг на заработки, со всеми своими мешками, котомками и привязанными к ним лаптями и онучами, с чайниками и вонючими съестными запасами: ржавыми таранками, печёными яйцами... Кроме того, время было уже позднее, так что мне тотчас же предстояла бессонная ночь, затем долгий день, а там новая ночь без сна... Но я шёл на всё - где-то там, вдали, ждала меня отцовская мо-лодость.
Видение этой молодости жило во мне с младенчест-ва. Это был какой-то бесконечно-давний светлый осен-ний день. В этом дне было что-то очень грустное, но и бесконечно счастливое. Было что-то, что связывалось с моими смутными представлениями дней Крымской вой-ны: какие-то редуты, какие-то штурмы, какие-то солдаты того особенного времени, что называлось "крепостным" временем, и смерть на Малаховом кургане дяди Николая Сергеевича, великана и красавца полковника, человека богатого и блестящего, память которого была в нашей семье всегда окружена легендой. А главное - был в этом дне какой-то пустынный и светлый приморский холм, а на этом холме, среди камней, какие-то белые цветы вро-де подснежников, что росли на нем только потому, разумеется, что ещё в младенчестве слышал я как-то зимой слова отца:
- А мы, бывало, в Крыму, в это время цветочки рвали в одних мундирчиках! Что же я нашёл в действительности? Помню, что на рассвете первой ночи я очнулся в своём тесном углу на какой-то степной станции, уже далеко от Харькова, ещё догорала свеча в углу, солнца ещё не бы-ло, но было уже совсем светло и розово. Я с изумлением оглянул тяжко-безобразную картину как попало спящих в этом розовом и сейчас же открыл окно. Боже, какая за-ря была! Розовым огнем горит вдали восток, в воздухе та дивная свежесть и ясность, что бывает лишь ранней вес-ной, на рассвете, в степи: в тишине свежо и сладостно, по-весеннему поют невидимые в небе жаворонки, вправо и влево тянется неподвижная стена нашего поезда, а в двух шагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и глядит на меня большой могильный кур-ган... До сих пор не могу понять, чем он так поразил меня. Это было нечто, ни на что не похожее ни по своим столь определенным и вместе с тем столь мягким очертаниям, ни по тому, главное, что таилось в них. Это было нечто совершенно необыкновенное при всей своей просто-те, такое древнее, что казалось бесконечно чуждым все-му живому, нынешнему, и в то же время было почему-то так знакомо, близко, родственно.