Смекни!
smekni.com

Жизнь Арсеньева (стр. 41 из 56)

Я поселился в маленькой гостинице, она по-прежнему у Авиловой. Там мы проводили почти весь день, а завет-ные часы - в этой гостинице.

Это было счастье нелёгкое, изнурительное и телесно и душевно.

Помню: как-то вечером она была на катке, я сидел и занимался в редакции, - мне там уже стали давать кое-какую работу, некоторый заработок, - в доме было пус-то и тихо, Авилова уехала на какое-то собрание, вечер казался бесконечным, фонарь, горевший за окном на улице, грустным, никому не нужным, приближающиеся и удаляющиеся шаги прохожих, их скрип по снегу точно уносили, отнимали что-то от меня: сердце мне томила то-ска, обида, ревность, - вот я тут сижу один, за какой-то нелепой, недостойной меня работой, до которой я уни-зился ради неё, а ей где-то там, на этом ледяном пруду, окружённом белыми снежными валами с чёрными ёлка-ми, оглушаемом полковой музыкой, залитом сиреневым газовым светом и усеянном летающими чёрными фигура-ми, - ей там весело... Вдруг раздался звонок, и быстро вошла она. На ней был серый костюм, серая беличья ша-почка, в руках она держала блестящие коньки, и всё в комнате сразу радостно наполнилось её морозной моло-дой свежестью, красотой раскрасневшегося от мороза и движения лица. "Ох, - сказала она, - устала я!" - и про-шла в свою комнату. Я пошёл за ней, она бросилась на ди-ван, с усмешкой изнеможения откинулась, всё ещё дер-жа коньки в руках. Я с мучительным и уже привычным чувством смотрел на её высокий зашнурованный подъём, на ногу, обтянутую серым чулком и видную из-под корот-кой серой юбки, - даже одна эта плотная шерстяная ма-терия вожделённо мучила меня, - стал упрекать её, - ведь мы не видались весь день! - потом вдруг, с пронзи-тельным чувством неясности и жалости, увидал, что она спит... Очнувшись, она ласково и грустно ответила: "Я почти всё слышала. Не сердись, я вообще очень устала. Ведь я слишком много пережила за этот год!"

VIII

Чтобы найти предлог для жизни в Орле, она начала учиться музыке. Я тоже нашел предлог: работу в "Голо-се". Первое время это меня даже радовало: радовала хоть некоторая правильность, наставшая в моём сущест-вовании, успокаивала некоторая обязательность, которая вошла в мою лишённую всяких обязательств жизнь. По-том всё чаще стало мелькать в уме: о такой ли жизни я мечтал! Вот я, может быть, в самой лучшей поре своей, когда весь мир должен быть в моем обладании, а я не об-ладаю даже калошами! Всё это только пока, теперь? Ну, а что впереди? Мне стало казаться, что далеко не всё благополучно и в нашей близости, в согласованности на-ших чувств, мыслей, вкусов, а значит, и в её верности: этот "вечный раздор между мечтой, и существенностью", вечную неосуществимость полноты и цельности любви я переживал в ту зиму со всей силой новизны для меня и как будто страшной незаконности по отношению ко мне.

Больше всего мучился я, когда бывал с ней на балах, в гостях. Когда она танцевала с кем-нибудь, кто был кра-сив, ловок, и я видел её удовольствие, оживление, быст-рое мелькание её юбок и ног, музыка больно била меня по сердцу своей бодрой звучностью, вальсами влекла к слезам. Все любовались, когда она танцевала с Турчаниновым, - тем противоестественно высоким офицером в чёрных полубачках, с продолговатым, матово-смуглым лицом, с неподвижными тёмными глазами. Она была до-вольно высока, - всё-таки он был на две головы выше её и, тесно обняв и плавно, длительно кружа её, как-то на-стойчиво смотрел на неё сверху вниз, а в её поднятом к нему лице было что-то счастливое и несчастное, прекрас-ное и вместе с тем бесконечно ненавистное мне. Как мо-лил я тогда бога, чтобы произошло нечто невероятное, - чтобы он вдруг наклонился и поцеловал её и тем сразу разрешил, подтвердил тяжкие ожидания, замирания мое-го сердца!

- Ты только о себе думаешь, хочешь, чтобы всё было только по-твоему, - сказала она раз. - Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной жизни, всякого об-щества, отделил бы меня ото всех, как отделяешь себя...

И точно: по какому-то тайному закону, требующему, чтобы во всякую любовь, и особенно любовь к женщине, входило чувство жалости, сострадающей нежности, я жестоко не любил - особенно на людях - минут её весёло-сти, оживления, желания нравиться, блистать - и горячо любил её простоту, тишину, кротость, беспомощность, слёзы, от которых у неё тотчас же по-детски вспухали гу-бы. В обществе я, действительно, чаще всего держался от-чужденно, недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчуждённости, недоброжелательности, резко обо-стрявшей мою впечатлительность, зоркость, проницатель-ность насчёт всяких людских недостатков. Зато как хотел я близости с ней и как страдал, не достигая её!

Я часто читал ей стихи.

- Послушай, это изумительно! - восклицал я. - "Уноси мою душу в звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!"

Но она изумления не испытывала.

- Да, это очень хорошо, - говорила она, уютно лежа на диване, подложив обе руки под щеку, глядя искоса, тихо и безразлично. - Но почему "как месяц над ро-щей"? Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы.

Я негодовал: описаний! - пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое ма-лейшее движение воздуха есть движение нашей собст-венной жизни. Она смеялась:

- Это только пауки, миленький, так живут!

Я читал:

Какая грусть! Конец аллеи

Опять с утра исчез в пыли,

Опять серебряные змеи

Через сугробы поползли...

Она спрашивала:

- Какие змеи?

И нужно было объяснить, что это - метель, позёмка.

Я, бледнея, читал:

Ночь морозная мутно глядит

Под рогожу кибитки моей...

За горами, лесами, в дыму облаков,

Светит пасмурный призрак луны...

- Миленький, - говорила она, - ведь я же этого ни-чего никогда не видала!

Я читал уже с тайным укором:

Солнца луч промеж туч был и жгуч и высок,

Пред скамьёй ты чертила блестящий песок...

Она слушала одобрительно, но, вероятно, только пото-му, что представляла себе, что это она сама сидит в саду, чертя по песку хорошеньким зонтиком.

- Это, правда, прелестно, - говорила она. - Но доста-точно стихов, поди ко мне... Всё-то ты недоволен мной!

Я нередко рассказывал ей о своем детстве, ранней юности, о поэтической прелести нашей усадьбы, о матери, отце, сестре: она слушала с беспощадным безучастием. Я хотел от неё грусти, умиления, рассказывая о той бедно-сти, которая наступала порой в жизни нашей семьи, - о том, например, как однажды мы сняли все старинные ризы со всех наших образов и повезли их закладывать в город Мещериновой, одинокой старухе страшного восточного вида, горбоносой, усатой, с выкаченными белками, в шел-ках, шалях и перстнях, в пустом дому которой, загромождённом всяким музейным убранством, весь день диким и мёртвым голосом кричал попугай, - и что же видел вместо грусти, умиления?

- Да, это ужасно, - невнимательно говорила она.

Чем дальше жил я в городе, тем больше чувствовал себя в нём как-то совершенно ни к чему, - даже Авилова поче-му-то изменилась ко мне, стала суха, насмешлива: чем тем-ней и скучней становилась моя городская жизнь, тем чаще тянуло меня быть наедине с ней, - что-нибудь читать, рассказывать, высказываться. В моей комнате в гостинице было узко, серо, страшно грустно за себя - за чемоданишко и несколько книжек, составлявших всё моё богат-ство, за одинокие ночи, которые так бедно и холодно не то что спал, а скорее одолевал я в ней, всё сквозь сон поджи-дая рассвета, первого морозного, зимнего удара в колокол на соседней колокольне. В её комнате тоже было тесно, она была в конце коридора, возле лестницы в мезонин, за-то окнами выходила в сад, была тиха, тепла, хорошо убрана; в сумерки в ней топилась печка, она же умела лежать в подушках дивана удивительно приятно, вся сжавшись и подобрав под себя свои на редкость хорошенькие туфель-ки. Я говорил:

Шумела полночная вьюга

В лесной и глухой стороне,

Мы сели с ней друг против друга,

Валежник свистал на огне...

Но все эти вьюги, леса, поля, поэтически-дикарские радости уюта, жилья, огня были особенно чужды ей.

Мне долго казалось, что достаточно сказать: "Знаешь эти осенние накатанные дороги, тугие, похожие на лиловую резину, иссечённые шипами подков и блестящие под низким солнцем слепящей золотой полосой?" - чтобы вызвать её восторг. Я рассказывал ей, как мы однажды с братом Георгием ездили поздней осенью покупать на сруб берёзу: в поварской у нас вдруг рухнул потолок, чуть не убил древнего старика, нашего бывшего повара, вечно ле-жавшего в ней на печи, и вот мы поехали в рощу, покупать эту берёзу на матицу. Шли непрестанные дожди (всё мел-кими, быстро сыплющимися сквозь солнце каплями), мы рысью катили в телеге с мужиками сперва по большой до-роге, потом по роще, которая стояла в этом дробном, дож-девом и солнечном сверкании на своих ещё зеленых, но уже мёртвых и залитых водою полянах с удивительной вольностью, картинностью и покорностью... Я говорил, как несказанно жаль было мне эту раскидистую берёзу, сверху донизу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели её кругом и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони, взялись за топоры и дружно ударили в её пёстрый от белизны и черни ствол... "Ты не можешь себе представить, как страшно мокро было всё, как всё блестело и переливалось! " - го-ворил я и кончил признанием, что хочу написать об этом рассказ. Она пожала плечами.

- Ну, миленький, о чем же тут писать! Что ж все по-году описывать!

Одним из самых сложных и мучительных наслаждений была для меня музыка. Когда она играла что-нибудь пре-красное, как любил я ее! Как изнемогала душа от востор-женно-самоотверженной нежности к ней! Как хотелось жить долго, долго! Часто я думал, слушая: "Если мы когда-нибудь расстанемся, как я буду слушать это без нее! Как я буду вообще любить что-нибудь, чему-нибудь радовать-ся, не делясь с ней этой любовью, радостью!" Но о том, что мне не нравилось, я был так резок в суждениях, что она выходила из себя.

- Надя! - кричала она Авиловой, бросая клавиши и круто повёртываясь к соседней комнате. - Надя, послу-шай, что он здесь несёт!