Я заходил в библиотеку. Это была старая, редкая по бо-гатству библиотека. Но как уныла была она, до чего нико-му не нужна! Старый, заброшенный дом, огромные голые сенцы, холодная лестница во второй этаж, обитая по вой-локу рваной клеенкой дверь. Три сверху донизу установ-ленных истрепанными, лохматыми книгами залы. Длинный прилавок, конторка, маленькая, плоскогрудая, непривет-ливо тихая заведующая в чём-то чёрненьком, постном, с худыми, бледными руками, с чернильным пятном на треть-ем пальце, и запущенный отрок в серой блузе, с мягкой, давно не стриженной мышиной головой, исполняющий её приказания... Я проходил в "кабинет для чтения", круглую, тухнущую угаром комнату с круглым столом посередине, на котором лежали "Епархиальные ведомости", "Русский паломник"... За столом седел, гнулся, как-то затаённо пе-релистывал страницы толстой книги один неизменный чи-татель - тощий юноша, гимназист в короткой изношен-ной шинели, всё время осторожно подтиравший нос ко-мочком платка... Кому ещё было тут сидеть, кроме нас двоих, одинаково удивительных по своему одиночеству во всём городе и по тому, что оба читали? Гимназист читал нечто для гимназиста совершенно дикое - о "Сошном пись-ме". Да и на меня не раз глядела заведующая с недоуме-нием; я спрашивал "Северную пчелу", "Московский ве-стник", "Полярную звезду", "Северные цветы", "Совре-менник" Пушкина... Брал, впрочем, и новое - всякие "Биографии замечательных людей"; всё затем, чтобы в них искать какой-то поддержки себе, с завистью сравни-вать себя с замечательными людьми... "Замечательные лю-ди"! Какое несметное количество было на земле поэтов, романистов, повествователей, а сколько уцелело их? Всё одни и те же имена во веки вечные? Гомер, Гораций, Вергилий, Дант, Петрарка... Шекспир, Байрон, Шелли, Гете... Расин, Мольер... Всё тот же "Дон-Кихот", всё та же "Манон Леско"... В этой комнате я, помню, впервые прочёл Ра-дищева - с большим восхищением. "Я взглянул окрест - душа моя страданиями человечества уязвлена стала!"
Выйдя под вечер из библиотеки, я тихо шел по темнею-щим улицам. Там и сям падал медленный звон. Томимый грустью и о себе, и о ней, и о далёком родном доме, я за-ходил в церковь. Тут тоже было что-то никому не нужное. Пусто, сумрак, огоньки редких свечей, несколько старух, стариков. За свечной кассой стоит церковный староста, неподвижный, истовый, с мужицким прямым рядом в се-рых волосах, поводит глазами с торговой строгостью. Сто-рож еле таскает разбитые ноги, в одном месте поправляя наклонившуюся и слишком жарко тающую свечу, в дру-гом дуя на догорающую, распространяя запах гари и вос-ка, потом тиская её в старческом кулаке в один восковой комок с прочими огарками, - и видно, как глубоко надо-ело ему всё это наше непонятное земное существование и все таинства его: крещения, причастия, венчания, похоро-ны и все праздники, все посты, из году в год идущие веч-ной чередой. Священник в одной рясе, без ризы не-привычно тонкий, по-домашнему и по-женски простово-лосый, стоит лицом к закрытым царским вратам, глубоко поклоняется им, так что отвисает, отделяется от груди епитрахиль, и со вздохом возвышает голос, отдающийся в грустном, покаянном сумраке, в печальной пустоте: "Гос-поди, владыко живота моего..." Тихо выйдя из церкви, я опять вдыхал предвесенний зимний воздух, видел сизые сумерки. Низко, с притворным смирением, клонил передо мной густую седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь, когда же ловил и зажимал пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы и огромный клубничный нос - тройной, состоящий из трёх крупных, бугристых и пористых клубник... Ах, как опять мучительно-радостно: тройной клубничный нос!
Я шёл вниз по Болховской, глядя в темнеющее небо, - в небе мучили очертания крыш старых домов, непонятная успокаивающая прелесть этих очертаний. Старый чело-веческий кров - кто об этом писал? Зажигались фонари, тепло освещались окна магазинов, чернели фигуры иду-щих по тротуарам, вечер синел, как синька, в городе ста-новилось сладко, уютно... Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него... Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы "бороться с произволом и насилием, защищать угнетённых и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, её настроений и течений!". Я ускорял ша-ги, спускался к Орлику. Вечер узко переходил в ночь, га-зовый фонарь на мосту горел уже ярко, под фонарем гнулся, запустив руки под мышки, по-собачьи глядел на меня, по-собачьи весь дрожал крупной дрожью и дере-вянно бормотал "ваше сиятельство!" стоявший прямо на снегу босыми красными лапами золоторотец в одной рва-ной ситцевой рубашке и коротких розовых подштан-никах, с опухшим угреватым лицом, с мутно-льдистыми глазками. Я быстро, как вор, хватал и затаивал его в себе, совал ему за это целый гривенник... Ужасна жизнь! Но точно ли "ужасна"? Может, она что-то совершенно дру-гое, чем "ужас"? Вот я на днях сунул пятак такому же бо-сяку и наивно воскликнул: "Это всё-таки ужасно, что вы так живете!" - и нужно было видеть, с какой неожидан-ной дерзостью, твёрдостью и злобой на мою глупость хрипло крикнул он мне в ответ: "Ровно ничего ужасного, молодой человек!" - А за мостом, в нижнем этаже боль-шого дома, ослепительно сияла зеркальная витрина кол-басной, вся настолько завешанная богатством и разнооб-разием колбас и окороков, что почти не видна была белая и светлая внутренность самой колбасной, тоже завешан-ной сверху донизу. "Социальные контрасты!" - думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины... На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в её говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чай ника с мокрыми верёвочками, привязанными к их кры-шечкам и ручкам... Наблюдение народного быта? Оши-баетесь - только вот этого подноса, этой мокрой верё-вочки!
XII
Случалось, я шёл на вокзал. За триумфальными воро-тами начиналась темнота, уездная ночная глушь. И вот я мысленно видел какой-то уездный городишко, неведо-мый, несуществующий, только вообразившийся мне, но так, точно вся моя жизнь прошла в нем. Видел широкие, занесённые снегом улицы, чернеющие в снегу хибарки, красный огонёк в одной из них... И с восторгом твер-дил себе: да, да, вот так и написать, всего три слова: снега, хибарка и лампада в ней... больше ничего! - Полевой зим-ний ветер уже доносил крики паровозов, их шипение и этот сладкий, до глубины души волнующий чувством дали, простора запах каменного угля. Навстречу, чернея, не-слись извозчики с седоками - уже пришел московский почтовый? И точно - буфетная зала жарка от народа, ог-ней, запахов кухни, самовара, носятся, развевая фалды фраков, татары-лакеи, все кривоногие, темноликие, широ-коскулые, с лошадиными глазницами, с круглыми, как яд-ра, стрижеными сизыми головами... За общим столом - целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафра-на, узкие глаза, лисьи шубы... В книжном вокзальном ки-оске было для меня всегда большое очарование, - и вот я, как голодный волк, брожу вокруг него, тянусь, разгляды-вая надписи на жёлтых и серых корешках суворинских книг. Всё это так взволновывает мою вечную жажду доро-ги, вагонов и обращается в такую тоску по ней, по той, с кем бы я мог быть так несказанно счастлив в пути куда-то, что я спешу вон, кидаюсь на извозчика и мчусь в город, в редакцию. Как хорошо всегда это смешение - сердечная боль и быстрота! Сидя в санках, вместе с ними ныряя и сту-каясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову - ночь, оказыва-ется, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают - ему всё равно, нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу с него глаз и всё стара-юсь понять, когда оно, сияя, вдруг всё выкатывается из туч: какое оно? Белая маска мертвеца? Всё изнутри светящееся, но какое? Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь! В прихожей наталкиваюсь на удив-ленную Авилову: "Ах, как кстати! Едем на концерт!" На ней что-то чёрно-кружевное, очень красивое, сделав-шее её ещё меньше, стройней, открывающее плечи, руки и нежное начало грудей, она причёсана у парикмахе-ра, слегка напудрена, отчего глаза кажутся ярче, темней. Я одеваю её шубкой, с трудом удерживаясь, чтобы вдруг не поцеловать это столь близкое голое тело, подвитые па-хучие волосы... На эстраде, блещущей всеми люстрами за-лы Дворянского собрания, столичные знаменитости: кра-савица певица и огромный брюнет певец, поражающий, как все певцы, удивительным здоровьем, грубо-велико-лепной силой молодого жеребца. Он, блистая лаковыми туфлями на больших ступнях, удивительно сшитым фра-ком, белой грудью и белым галстуком, вызывающе и героически гремит отвагой, мужественностью, угрожаю-щей требовательностью. Она, то расходясь, то сливаясь с ним, поспешно отвечает ему, перебивает его нежными уп-рёками, жалобами, страстной печалью и восторженной радостью, торопливо блаженными, хохочущими фиори-турами...