- Были такие казаки, которые назывались "бродники", - от слова "бродить". Вот, верно, и я бродник. "Од-ному бог даёт палати, другому мосты да гати". Лучше все-го у Гоголя его записная книжка: "Степная чайка с хох-лом в виде скобки поднимается с дороги... Рубеж во всю дорогу, зелёный, с растущими на нём бодяками, и ничего за ним, кроме безграничной равнины... Подсолнечники над плетнями и рвами, и соломенный навес чисто выма-занной хаты, и миловидное, красным ободком окружён-ное окошко... Ты, древний корень Руси, где сердечней чувство и нежней славянская природа!"
Она внимательно слушала. Потом вдруг спрашивала:
- А скажи, зачем ты прочёл мне это место из Гете? Вот, как он уезжал от Фредерики и вдруг мысленно уви-дал какого-то всадника, ехавшего куда-то в сером камзо-ле, обшитом золотыми галунами. Как это там сказано?
- "Этот всадник был я сам. На мне был серый камзол, обшитый золотыми галунами, какого я никогда не носил".
- Ну да, и это как-то чудесно и страшно. И потом ты сказал, что у всякого в молодости есть в мечтах свой же-ланный камзол... Почему он её бросил?
- Он говорил, что им всегда руководил его "демон".
- Да, и ты меня скоро разлюбишь. Ну, скажи прав-ду - о чём ты больше всего мечтаешь?
- О чём я мечтаю? Быть каким-нибудь древним крымским ханом, жить с тобой в Бахчисарайском двор-це... Бахчисарай весь в каменистом, страшно жарком ущелье, а во дворце вечная тень, прохлада, фонтаны, за окнами шелковичные деревья...
- Нет, серьезно?
- Я серьезно. Я ведь всегда живу каким-то страшным вздором. Вот хоть эта степная чайка, это соединение в ней степи и моря... Брат Николай, бывало, смеясь, говорил мне, что я от природы дурачок, и я очень страдал, пока од-нажды случайно не прочёл, что сам Декарт говорил, что в его душевной жизни ясные и разумные мысли занимали всегда самое ничтожное место.
- И что ж, во дворце гарем? Я это тоже серьезно. Ты же сам доказывал мне, - помнишь, - что в мужской люб-ви много смешения разных любовных чувств, что ты это испытывал к Никулиной, потом к Наде... Ты ведь иногда очень безжалостно откровенен со мной! Ты что-то в этом роде недавно говорил даже про нашу казачку.
- Я говорил только то, что, когда я смотрю на неё, я ужасно хочу куда-то в солончаковые степи, жить в ки-битке.
- Ну вот, сам же говоришь, что тебе хочется жить с ней в кибитке.
- Я не сказал, что с ней.
- А с кем же? - Ой, опять воробей! Ужасно боюсь, когда они залетают и бьются по зеркалу!
И, вскочив, она быстро и неловко хлопала в ладоши. Я хватал и целовал её голые плечи, ноги... Разность горячих и прохладных мест её тела потрясала больше всего.
XXII
К вечеру зной спадал. Солнце стояло за домом, мы пи-ли чай в стеклянной галерее, возле открытых во двор окон. Она теперь много читала и в эти часы всё о чем-ни-будь расспрашивала брата, а он с удовольствием настав-лял её. Вечер был бесконечно тих, неподвижен, - одни ласточки мелькали во дворе и, взвиваясь, тонули в глубо-ком небе. Они говорили, а я слушал: "Ой, на горi та женцi жнуть..." Песня рассказывала, что на горе жнут хлеборобы, текла ровно, долго, грустью разлуки, потом крепла и звучала твёрдо - волей, далью, отвагой, воинским ладом:
А по-пiд горою,
По-пiд високою
Козаки йдуть!
Песня протяжно и грустно любовалась, как течёт по долине казацкое войско, как ведёт его славный Доро-шенко, едет впереди всех. А за ним, говорила она, за ним Сагайдачный, -
Шо промiняв жiнку
На тютюн та люльку,
Необачний...
Она медлила, гордо дивилась столь странному челове-ку. Но вслед за тем била в литавры с особенно радостной волей:
Менi з жiнкою
Не возиться!
А тютюн та люлька
Козаку в дорозi
Знадобиться!
Я слушал, грустно и сладко чему-то завидуя. На закате мы гуляли, шли иногда в город, иногда в сквер на обрыве за собором, иногда за город, в поле. В городе было несколько мощёных улиц со всякой еврейской тор-говлей, с непонятным количеством часовых, аптекарских и табачных магазинов; эти улицы были каменны, белы, ды-шали теплом после дневного жара, на их перекрестках стояли киоски, где прохожие пили разноцветные сиропы с шипучей водой, и всё это говорило о юге и тянуло куда-то ещё дальше на юг, - помню, я часто думал тогда поче-му-то о Керчи. Глядя от собора в долину, я мысленно ехал в Кременчуг, в Николаев. В поле, за город, мы шли запад-ным предместьем, совсем деревенским. Его хаты, вишнё-вые сады и баштаны выходили в равнину, на прямую, как стрела, миргородскую дорогу. В далекой дали дороги, вдоль телеграфных столбов, медленно тянулась хохлацкая телега, влекомая двумя качающимися в ярме, клонящими головы валами, она тянулась и исчезала, как в море, вме-сте с этими столбами, - последние столбы уже чуть мая-чили в равнине, были как палочки малы. Это была дорога на Яновщицу, Яреськи, Шишаки...
Вечер мы нередко проводили в городском саду. Там играла музыка, освещённая терраса ресторана издали вы-делялась среди темноты, как театральная сцена. Брат шёл прямо в ресторан, мы иногда уходили в ту сторону сада, где он кончался тоже обрывом. Ночь была густо темна, тепла. В темноте внизу кое-где стояли огоньки и церков-но, стройно подымались и замирали песни - это пели па-рубки предместий. Песни сливались с темнотой и тиши-ной. Гремя, бежал там светящимися звеньями поезд, - тогда особенно чувствовалось, как глубока и черна доли-на, -и постепенно смолкал, погасал, точно уходил под землю. И опять были слышны песий, и весь круг горизон-та за долиной дрожал немолчной дрожью жаб, ворожив-шей эту тишину и темноту, повергавшей её в оцепенение, которому, казалось, не будет конца.
Когда мы всходили на людную террасу ресторана, она, после темноты, приятно стесняла, слепила. Брат, уже хмельной и умилённый, тотчас махал нам из-за стола, где с ним сидели Вагин, Леонтович, Сулима. Нас шумно уса-живали, требовали ещё белого вина, бокалов и льду. По-том музыка уже не играла, сад за террасой был тёмен, пуст, откуда-то доходило порой дуновение до свечей в стеклянных колпачках, осыпаемых ночными насекомыми, но все говорили, что время ещё детское. Наконец соглаша-лись: пора. И всё-таки не сразу расставались - шли домой ватагой, громко говоря, стуча по пешеходам. Сады спа-ли, таинственно чернели, тепло освещаясь низким светом поздней луны. Когда мы, уже одни, входили в свой двор, луна глядела в него, блестя в чёрных стеклах галереи; тихо трюкал сверчок; каждый листик акации возле флигеля, каждая веточка с удивительной четкостью и изяществом рисовали свою неподвижную тень на белой стене.
Всего милей были минуты перед сном. Скромно горела свеча на ночном столике. Счастьем свежести, молодости, здоровья входила прохлада в открытые окна. Сидя в ха-латике на краю постели, она тёмными глазами смотрела на свечу и заплетала мягко блестевшую косу.
- Вот ты всё удивляешься, как я изменилась, - гово-рила она. - А если бы знал, как изменился ты. Только ты стал как-то всё меньше замечать меня! Особенно когда мы не одни. Я боюсь, что я для тебя становлюсь как воз-дух: жить без него нельзя, а его не замечаешь. Разве не правда? Ты говоришь, что это-то и есть самая большая любовь. А мне кажется, что это значит, что тебе теперь одной меня мало.
- Мало, мало, - отвечал я, смеясь.
- Мне теперь все-го мало.
- Я и говорю: тебя куда-то тянет. Георгий Александ-рович уже говорил мне, что ты просишься в командиров-ки с разъездными статистиками. Зачем? Трястись по жа-ре и в пыли на бричке, потом сидеть в жарком волостном правлении и без конца опрашивать хохлов вот по тем са-мым бланкам, что я рассылаю...
Она поднимала глаза, закинув косу за плечо:
- Что тебя тянет?
- Только то, что я счастлив, что мне действительно теперь как будто всего мало.
Она брала мою руку:
- Правда счастлив?
XXIII
В первый раз я поехал именно туда, куда ей так хоте-лось поехать со мной, - по миргородской дороге. Меня взял с собой Вагии, посланный зачем-то в Шишаки.
Помню, как мы с ней боялись проспать назначенное время, - выехать нужно было до жары, пораньше, - как она ласково меня разбудила, сама вставши до солнца, уже приготовив мне чай, подавляя в себе грусть, что я еду один. Было серо и прохладно, она всё поглядывала в окна: неужели дождь испортит мне поездку? Я до сих пор чувствую то нежное и тревожное волнение, с кото-рым мы вскочили, заслышав у ворот почтовый колоколь-чик, порывисто простились и выбежали за калитку, к перекладной тележке, на которой в длинном парусиновом балахоне и в летнем сером картузе сидел Вагин.
Потом глох колокольчик в огромном воздушном про-странстве, разгулявшийся день был сух, жарок, ровно бе-жала тележка в глубокой дорожной пыли, и всё вокруг было так однообразно, что вскоре узко не стало силы гля-деть в даль сонно-светлого горизонта и напряжённо ждать от него чего-то. В полдень прошло мимо нас в этой горячей пустыне хлебов нечто совсем кочевое: бесконечные ов-чарни Кочубея. "Полдень, овчарни, записал я среди толч-ков тележки. Серое от зноя небо, ястреба и сивоворонки... Я совершенно счастлив!" В Яновщине записал о корчме: "Яновщина, старая корчма, её чёрная внутренность и про-хладная полутьма; еврей сказал, что пива у него нету, "есть только напиток". - "Какой напиток?" - "Но напи-ток! Напиток Фиалка". Еврей - тощий, в лапсердаке, но напиток вынес из задней комнаты гимназист, необыкно-венно полный подросток, высоко подпоясанный новень-ким ремнём по светло-серой куртке, очень красивый как-то по-персидски: его сын. После Шишак я тотчас вспомнил гоголевскую записную книжку: "И вдруг яр среди ровной дороги - обрыв в глубину и вниз; и в глубине леса, и за ле-сами-леса, за близкими, зелёными-отдаленные, си-ние, за ними полоса песков серебряно-соломенного цве-та... Над стремниной и кручей махала крыльями скрипучая ветряная мельница..." Под этим обрывом, в глубине доли-ны, лукой выгибался Псел и зеленело садами большое се-ло. Мы долго искали в нём какого-то Василенко, к которо-му и было у Ватина дело, а найдя, не застали дома и долго сидели под липой возле его хаты, окружённые сыростью луговой верболозы и кваканьем лягушек. Тут же мы про-сидели с Василенко и весь вечер, ужинали, пили наливку, и лампа освещала снизу зелень листьев, меж тем как кру-гом замыкалась непроницаемая тьма летней ночи. Потом в этой тьме вдруг стукнула калитка, и возле стола нарядно появилась до свинцовой бледности набелённая девица, приятельница Василенко, местная земская фельдшерица: тотчас, конечно, узнала, что у него какие-то губернские гости. Первую минуту она от смущения не знала, что с со-бой делать, говорила что попало, потом стала пить с нами рюмка в рюмку и всё больше вскрикивать на всякие мои остроты. Она была ужасна нервна, широкоскула, остро черноглаза, у неё были жилистые руки, крепко пахну-щие шипром, и костлявые ключицы, под лёгонькой голу-бой кофточкой лежали тяжёлые груди, стан был тонок, а бедра широки. Ночью я пошёл её провожать. Мы шли в чёрной темноте, по засохшим колеям какого-то переулка. Где-то возле плетня она остановилась, уронила мне на грудь голову. Я с трудом не дал себе воли...