Смекни!
smekni.com

Жизнь Арсеньева (стр. 55 из 56)

- Что ж, этого надо было ожидать, обычная история, эти "разочарования"!

После этого я имел мужество пройти в спальню и с равнодушным видом лечь на тахту. В сумерки брат ос-торожно заглянул ко мне - я притворился, что сплю. Те-рявшийся во всяких несчастиях и, подобно нашему отцу, не выносивший их, он поспешил поверить, что я дейст-вительно сплю, и воспользовался необходимостью опять быть в этот вечер на заседании в управе, тихо оделся и ушел... Думаю, что я не застрелился в эту ночь только потому, что твёрдо решил, что всё равно застрелюсь не нынче, так завтра. Когда в комнате посветлело от лунной млечности за окном в саду, я вышел в столовую, зажёг там лампу, выпил у буфета один чайный стакан водки, другой... Выйдя из дому, я пошёл по улицам, - они были страшны: немо, тепло, сыро, всюду вокруг, в голых садах и среди тополей бульвара, густо стоит белый туман, сме-шанный с лунным светом... Но вернуться домой, зажечь в спальне свечу и увидеть при её темном свете все эти раз-бросанные чулки, туфли, летние платья и тот пёстрый халатик, под которым я, бывало, обнимал её перед сном, целуя её поднятое, отдающееся лицо, чувствуя её теплое дыхание, было ещё страшнее. Спастись от этого ужаса исступлёнными слезами можно было только с ней, перед ней, а её-то и не было. Потом была другая ночь. Тот же скудный свет свечи в неподвижном молчании спальни. За чёрными окнами ров-но кипит в темноте ночной дождь глухой осени. Я ле-жу и смотрю в передний угол - в его треугольнике висит старая икона, на которую она молилась перед сном: ста-рая, точно литая доска, с лицевой стороны крашенная ки-новарью, и на этом лаково-красном поле образ богоматери в золотом одеянии, строгой и скорбной, - большие, чёрные, запредельные глаза в тёмном ободке. Страшный ободок! И страшное, кощунственное соединение в мыс-лях: богоматерь - и она, этот образ - и всё то женское, что разбросала она тут в безумной торопливости бегства.

Потом прошла неделя, другая, месяц. Я давно отказал-ся от службы, никуда не показывался на люди. Я одоле-вал воспоминание за воспоминанием, день за днём, ночь за ночью - и мне всё почему-то думалось: вот так когда-то, где-то, какие-то славянские мужики "волоком" пере-волакивали с ухаба на ухаб по лесным дорогам свои об-ременённые тяжкой кладью ладьи.

XXX

Я ещё с месяц мучился её вездесущим присутствием в доме и в городе. Наконец почувствовал, что нет больше сил выносить эту муку, и решил уехать в Батурино - про-жить там некоторое время, не загадывая о будущем.

Было очень странно войти в двинувшийся вагон, на-спех обняв брата в последний раз, - войти и сказать се-бе; ну, вот, опять свободен, как птица! Был тёмный зим-ний вечер без снега, вагон гремел в сухом воздухе. Я устроился со своим чемоданчиком в углу возле двери, си-дел и вспоминал, как любил повторять при ней польскую пословицу: "Человек создан для счастья, как птица для полета", - и упорно смотрел в чёрное окно гремящего ва-гона, чтобы никто не видел моих слез. Ночь до Харько-ва... И та, другая, ночь - от Харькова, два года тому на-зад: весна, рассвет, её крепкий сон в светлеющем ваго-не... Я напряжёно сидел в сумраке под фонарём, среди тяжкой и грубой вагонной тесноты, и ждал одного - утра, людей, их движения, стакана горячего кофе на харь-ковском вокзале...

Потом был Курск, тоже памятный: весенний полдень, завтрак с ней на вокзале, её радость: "В первый раз в жизни завтракаю на вокзале!" Теперь, к вечеру серого и жёсткого морозного дня перед этим вокзалом стоял наш непомерно длинный и необыкновенно будничный пасса-жирский поезд, бесконечная стена третьеклассных ваго-нов, больших, тяжёлых, какими отличалась Курско-Харьково-Азовская железная дорога. Я вышел, посмотрел. Паровоз чернеет так далеко впереди, что едва виден. С подножек поезда соскакивают люди с чайниками в руках, - все одинаково противные, - спешат в буфет за ки-пятком. Вышли и мои соседи по вагону: равнодушный, утомлённый своей нездоровой полнотой купец и страш-но живой и ко всему любопытный малый, простонарод-ная сухость лица и губ которого весь день вызывала во мне отвращение. Он бросает на меня подозрительный взгляд, - я тоже весь день привлекал к себе его внима-ние: всё, мол, что-то сидит, молчит этот не то барчук, не то кто его знает кто! - однако предупреждает меня дру-желюбной скороговоркой:

- Имейте в виду, тут завсегда жареных гусей прода-ют, дешёвка баснословная!

Я стою, думая о буфете, куда не могу пойти, - там тот стол, за которым мы когда-то сидели с ней. Пахнет уже крутой русской зимой, хотя снегу и тут ещё нет. Какая могила ждёт меня там, в Батурине! Старость отца и мате-ри, увядание моей несчастной сестры, нищая усадьба, ни-щий дом, голый, низкий сад, по которому дует ледяной ветер, зимний лай собак, - зимой, когда дует вот такой ветер, он какой-то особенный, ненужный, пустынный... Хвост поезда тоже бесконечен. Напротив, за барьером платформы, высятся метлы голых тополей, за тополями, на мерзлой булыжной мостовой, ждут седоков захолуст-ные извозчики, вид которых без слов говорит о тоске, о скуке того, что называется Курском. Под тополями стоят на платформе закутанные и подпоясанные концами ша-лей бабы с посиневшими от стужи лицами, угодливо кри-чат, зазывают - продают этих самых баснословных гу-сей, огромных, ледяных, в пупырчатой коже. Те, что уже запаслись кипятком, бодро бегут с вокзала назад, в тёп-лые вагоны, с удовольствием зябнут, с ёрнической ве-сёлостью торгуются на бегу с бабами... Наконец с ад-ской мрачностью взрёвывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим путём... Безвыходней всего было то, что я не знал, куда она скрылась. Если бы не это, я бы пре-возмог всякий стыд, давно бы настиг её где-нибудь и ка-кой угодно ценой вернул себе, - дикий поступок её был, несомненно, припадком безумия, раскаяться в котором ей мешает тоже только стыд.

Моё новое возвращение под отчий кров было уже не-похоже на то, что было три года тому назад. На всё я смотрел теперь другими глазами. И всё в Батурине оказа-лось ещё хуже, чем я представлял себе в дороге: убогие избы деревни, дикарские лохматые собаки и дикарские обледенелые водовозки возле порогов, вросших в желез-ную грязь, колчи этой грязи по проезду к усадьбе, пустой двор перед угрюмым домом с печальными окнами, с не-лепо высокой и тяжкой крышей времён дедов и прадедов и двумя тёмными от навесов крыльцами, дерево которых сизо от древности, - всё старое, какое-то заброшенное, бесцельное - и бесцельный холодный ветер гнет вер-хушку заветной ели, торчащей из-за крыши дома, из жал-кого в своей зимней наготе сада... В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности - замазанные глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими по-понами... Один отец старался держаться как бы в проти-вовес всему этому: похудевший, уменьшившийся, совсем седой, он был теперь всегда чисто брит, гладко причёсан, одет не с прежней небрежностью, - мучительно было видеть эту подтянутость старости и бедности, - держал-ся (очевидно, ради меня, ради моего позора и несчастья) бодрее и веселее всех. Раз он сказал, держа папиросу дрожащей, уже высохшей рукой, глядя на меня с неж-ной грустью:

- Ну, что ж, друг мой, всё законно - и все треволне-ния, все горести и радости молодости, и мир, покой ста-рости... Как это? - сказал он, засмеявшись глазами: - "мирны наслажденья", чёрт бы их побрал совсем:

Мы в сей глуши уединенья,

Дыша свободою полей,

В смиренной хижине своей

Вкушаем мирны наслажденья...

Когда вспоминаю отца, всегда чувствую раскаяние - всё кажется, что недостаточно ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, что слишком мало знаю его жизнь, особенно молодость, - слишком мало заботился узнавать её, когда можно было! И всё стараюсь и не могу понять полностью, что он был за человек, - человек совсем осо-бого века и особого племени, удивительный какой-то бесплодной и совершенно чудесной в своей лёгкости и разнообразности талантливостью всей своей натуры, жи-вого сердца и быстрого ума, всё понимавших, всё схваты-вавших с одного намёка, соединявших в себе редкую ду-шевную прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера и внутреннюю сложность его, трез-вую зоркость глаза и певучую романтичность сердца. В ту зиму мне было двадцать лет, а ему шестьдесят. Как-то даже не верится: мне было когда-то двадцать лет, и только ещё расцветали, невзирая ни на что, мои молодые си-лы! А у него вся жизнь была уже позади. И вот, никто в ту зиму не понимал так, как он, что у меня на душе, и верно, никто не чувствовал так этого соединения в ней скорби и молодости. Мы сидели в тот день в его кабине-те. Уже лежал снег, был тихий и скромный солнечный день, освещённый им снежный двор ласково глядел в низкое окно кабинета, тёплого, накуренного, запущенно-го, милого мне с детства этой запущенностью и уютно-стью, неизменностью своей простой обстановки, столь нераздельной для меня со всеми привычками и вкусами отца, со всеми моими давними воспоминаниями о нём и о себе. И он, сказав про "мирны наслажденья", отложил папиросу, снял со стены старую гитару и стал играть что-то своё любимое, народное, и взгляд его стал твёрд и ве-сел, что-то тая в себе в то же время, - в лад нежному ве-селью гитары, с грустной усмешкой бормотавшей о чем-то дорогом и утраченном и о том ещё, что все в жизни всё равно проходит и не стоит слез...

Вскоре после приезда я не выдержал, сорвался однаж-ды с места, кинулся очертя голову в город - и в тот же день вернулся ни с чем: в дом доктора меня просто не пу-стили. С дерзостью отчаяния выскочил я из извозчичьих санок у знакомого, теперь страшного подъезда, с ужасом взглянул на полузавешанные окна столовой, где столько дней просидел я с нею когда-то на диване, - тех осенних, первых наших дней! - дёрнул звонок... Дверь отворилась, и я очутился лицом к лицу с её братом, который, бледнея, раздельно сказал мне: