XV
Пушкин поразил меня своим колдовским прологом к "Руслану":
У лукоморья дуб зелёный,
Златая цепь на дубе том...
Казалось бы, какой пустяк - несколько хороших, пусть даже прекрасных, на редкость прекрасных стихов! А меж тем они на весь век вошли во всё моё существо, стали одной из высших радостей, пережитых мной на земле. Казалось бы, нигде не существовавшее лукоморье, какой-то "учёный" кот, ни с того ни с сего очутившийся на нем и зачем-то прикованный клубу, какой-то леший, русалки и "на неведомых дорожках следы невиданных зверей". Но, очевидно, в том-то и дело, что вздор, нечто нелепое, небывалое, а не что-нибудь разумное, подлинное; в том-то и сила, что и над самим стихотворцем колдовал кто-то неразумный, хмельной и "учёный" в хмельном деле: чего стоит одна эта ворожба кругообразных, непрестанных движений ("и днём и ночью кот учёный все ходит по цепи кругом", и эти "неведомые" дорожки, и "следы невиданных зверей", - только следы, а не самые звери! - и это "о заре", а не на заре, та простота, точность, яркость начала (лукоморье, зелёный дуб, златая цепь), а потом - сон, наважденье, многообразие, путаница, что-то плывущее и меняющееся, подобно ранним утренним туманам и облакам какой-то заповедной северной страны, дремучих лесов у лукоморья, столь волшебного:
Там лес и дол видений полны,
Там о заре прихлынут волны
На брег песчаный и пустой,
И тридцать рыцарей прекрасных
Чредой из волн выходят ясных
И с ними дядька их морской...
У Гоголя необыкновенное впечатление произвели на меня "Старосветские помещики" и "Страшная месть". Какие незабвенные строки! Как дивно звучат они для меня и до сих пор, с детства войдя в меня без возврата, тоже оказавшись в числе того самого важного, из чего образовался мой, как выражался Гоголь, "жизненный сочетав". Эти "поющие двери", этот "прекрасный" летний дождь, который "роскошно" шумит по саду, эти дикие коты, обитавшие за садом в лесу, где "старые древесные стволы были закрыты разросшимся орешником и походи- ли на мохнатые лапы голубей...". А "Страшная месть"!
"Шумит, гремит конец Киева: есаул Горобець празднует свадьбу своего сына. Наехало много людей к есаулу в гости..."
"Приехав и названый брат есаула, Данила Бурульбаш, с другого берега Днепра, с молодою женой Катериною и с годовым сыном. Дивились гости белому лицу пани Катерины, чёрным, как немецкий бархат, бровям, сапогам с серебряными подковами, но ещё больше дивились тому, что не приехал вместе с нею старый отец..."
И дальше:
"Тихо светит по всему миру: то месяц показался из-за горы. Будто дамасскою белою, как снег, кисеёю покрыл он гористый берег Днепра, и тень ушла ещё далее в чащу сосен... Посереди Днепра плыл дуб. Сидят впереди два хлопца: чёрные казацкие шапки набекрень, и под веслами, как будто от огнива огонь, летят брызги во все стороны..."
А вот Катерина тихо говорит с мужем, вытирал платком лицо спящего на её руках ребенка: "На том платке были вышиты красным шелком листья и ягоды" (те самые, что я вижу, помню и люблю всю жизнь). Вот она "замолчала, потупивши очи в сонную воду; а ветер дергал воду рябью, и весь Днепр серебрился, как волчья шерсть середи ночи..."
Опять дивлюсь: как мог я тогда, в Каменке, так разительно точно видеть все эти картины! И как уже различала, угадывала моя детская душа, что хорошо, что дурно, что лучше и что хуже, что нужно и что не нужно ей! К одному я был холоден и забывчив, другое ловил с восторгом, со страстью, навсегда запоминая, закрепляя за собой, - и чаще всего действовал при этом с удивительной верностью чутья и вкуса.
"Все вышли. Из-за горы показалась соломенная кровля: то дедовские хоромы пана Данила. За ними ещё гора, а там уже и поле, а там хоть сто верст пройди, не сыщешь ни одного козака..."
Да, вот это было мне нужно!
"Хутор пана Данила между двумя горами в узкой долине, сбегающей к Днепру. Невысокие у него хоромы; хата на вид, как у простых казаков, и в ней одна светлица... Вокруг стен, вверху, идут дубовые полки. Густо на них стоят миски, горшки для трапезы. Есть меж ними и кубки серебряные, и чарки, оправленные в золото, дарственные и добытые на войне. Ниже висят дорогие мушкеты, сабли, пищали, копья... Под стеною, внизу, дубовые гладко вытесанные лавки; возле них, перед лежанкою, висит на веревках, продетых в кольцо, привинченное к потолку, люлька. Во всей светлице пол гладко убитый и смазанный глиною. На лавках спит с женою пан Данило, на лежанке старая прислужница; в люльке тешится и убаюкивается малое дитя; на полу покатом ночуют молодцы..."
Несравненней всего - эпилог:
"За пана Степана, князя Семиградского, жило два козака: Иван да Петро..."
"Страшная месть" пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки, - чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда бога, есть вера в неге. В минуту осуществленья его торжества и его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви и к богу и к ближнему...
XVI
Так начались мои отроческие годы, когда особенно напряжённо жил я некой подлинной жизнью, что окружала меня, а той, в которую она для меня преображалась, больше же всего вымышленной.
Подлинная жизнь была бедна.
Я родился и рос, повторяю, совсем в чистом поле, которого даже и представить себе не может европейский человек. Великий простор, без всяких преград и границ окружал меня: где в самом деле кончалась наша усадьба и начиналось это беспредельное поле, с которыми сливалась она? Но ведь всё-таки только поле да небо видел я.
Колонии! Я знал только "колониальную" лавку в Рождестве. Для меня все колониальное заключалось в корице, которой сдабривали на Страстной пасху, да в чёрных блестящих рожках, приторный вкус которых я узнал, побывав в Рождестве на ярмарке, да в ярлыках (херес, мадера) на бутылках в тонких проволочных сетках которыми я забавлялся, растягивая их так и этак, и которых опять стало появляться в нашем доме всё больше и больше, потому что отец опять стал запивать всё чаще и чаще. В Рождестве же видел я и высшую роскошь: в церкви. Для глаза, привыкшего только к хлебам, травам, просёлкам, дегтярным телегам, курным избам, лаптям, посконным рубахам, для уха, привыкшего к тишине, к пенью жаворонков, к писку цыплят, к кудахтанью кур, глубокий купол с грозным седовласым Саваофом, простершим длани над сиреневыми клубами облаков и над своими волнистыми, веющими ризами, золотой иконостас, образа в золотых окладах, жарко пылающие светлым, золотым костром, косо и обильно наставленные перед Праздником и друг друга растопляющие тонкие восковые свечи, громкое и нестройное пенье дьячка и пономаря, ризы священника и дьякона, возгласы чтения на языке возвышенном и не совсем понятном, поклоны и кажденья ладаном, его пряный дым, густо восходящий из кадила, ловко взлетающего вверх и бряцающего серебряными цепочками, - всё казалось царственным, пышным, торжественно восхищало душу...
Рос я, кроме того, среди крайнего дворянского оскудения, которого опять-таки никогда не понять европейскому человеку, чуждому русской страсти ко всяческому самоистребленью. Эта страсть была присуща не одним дворянам. Почему в самом деле влачил нищее существование русский мужик, всё-таки владевший на великих просторах своих таким богатством, которое и не снилось европейскому мужику, а своё безделье, дрёму, мечтательность и всякую неустроенность оправдывавший только тем, что не хотели отнять для него лишнюю пядь земли от соседа помещика, и без того с каждым годом всё скудевшего? Почему алчное купеческое стяжание то и дело прерывалось дикими размахами мотовства с проклятиями этому стяжанию, с горькими пьяными слезами о своём окаянстве и горячечными мечтами по своей собственной воле стать Иовом, бродягой, босяком, юродом? И почему вообще случилось то, что случилось с Россией, погибшей на наших глазах в такой волшебно краткий срок?
Среди моих родных и близких ещё можно было понять одну нашу мать с её слезами, грустью, постами и молитвами, с её жаждой отрешения от жизни: душа её была в непрестанном и высоком напряжении, царство божие она полагала не от мира сего и верила всем существом своим, что милая, недолгая и печальная земная жизнь есть только приуготовленье к иной, вечной и блаженной. А все прочие, то есть наши беспутные соседи, родственники, отец, Баскаков? Что сделал с своей жизнью Баскаков, я уже говорил. А что делал над собой, над своим благосостоянием наш живой, сильный, благородный, великодушный, но беспечный, как птица небесная, отец? А мы сами, юные наследники прежней славы арсеньевского рода и жалких остатков его прошлого богатства? Брат Николай ради Сашки и прелестей деревенского безделья бросил гимназию. Брат Георгий все свои каникулярные дни проводил за чтением Лавровых и Чернышевских. А с какими задатками рос я, можно судить по следующему: стал однажды Николай рисовать мне моё будущее, - ну, что ж, сказал он, подшучивая, мы, конечно, уже вполне разорены, и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастёшь, будешь служить, женишься, заведешь детей, кое-что скопишь, купишь домик, - и я вдруг так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался...