меня, -- я побледнел, капли пота выступили у меня на лбу. Мне казалось, я
получил возмездие за кражу отцовских денег. Но тут добрый толстяк сказал
голосом поистине ангельским: "Все поставили" -- и заплатил сорок франков. Я
поднял голову и бросил на игроков торжествующий взгляд. Положив в кошелек
отца взятую оттуда сумму, я предоставил свой выигрыш этому порядочному и
честному человеку, и тот продолжал выигрывать. Как только я стал обладателем
ста шестидесяти франков, я завернул их в носовой платок, так, чтобы они не
звякнули дорогой, и больше уже не играл.
-- Что ты делал у игорного стола? -- спросил отец, садясь в фиакр.
-- Смотрел, -- с дрожью отвечал я.
-- А между тем, -- продолжал отец, -- не было бы ничего удивительного,
если бы самолюбие толкнуло тебя сколько-нибудь поставить. В глазах людей
светских ты в таком возрасте, что вправе уже делать глупости. Да, Рафаэль, я
извинил бы тебя, если бы ты воспользовался моим кошельком...
Я промолчал. Дома я подал отцу ключи и деньги. Пройдя к себе, он
высыпал содержимое кошелька на камин, пересчитал золото, обернулся ко мне с
видом довольно благосклонным и заговорил, делая после каждой фразы более или
менее долгую и многозначительную паузу:
-- Сын мой, тебе скоро двадцать лет. Я тобой доволен. Тебе нужно
назначить содержание, хотя бы для того, чтобы ты научился быть бережливым и
разбираться в житейских делах. Я буду тебе выдавать сто франков в месяц.
Располагай ими по своему усмотрению. Вот тебе за первые три месяца, --
добавил он, поглаживая столбик золота, как бы для того, чтобы проверить
сумму.
Признаюсь, я готов был броситься к его ногам, объявить ему, что я
разбойник, негодяй и, еще того хуже, -- лжец! Меня удержал стыд. Я хотел
обнять отца, он мягко отстранил меня.
-- Теперь ты мужчина, дитя мое, -- сказал он. -- Решение мое просто и
справедливо, и тебе не за что благодарить меня. Если я имею право на твою
признательность, Рафаэль, -- продолжал он тоном мягким, но исполненным
достоинства, -- так это за то, что я уберег твою молодость от несчастий,
которые губят молодых людей в Париже. Отныне мы будем друзьями. Через год ты
станешь доктором прав. Ценою некоторых лишений, не без внутренней борьбы ты
приобрел основательные познания и любовь к труду, столь необходимые людям,
призванным вести дела. Постарайся, Рафаэль, понять меня. Я хочу сделать из
тебя не адвоката, не нотариуса, но государственного мужа, который составил
бы гордость бедного нашего рода... До завтра! -- добавил он, отпуская меня
движением, полным таинственности.
С этого дня отец стал откровенно делиться со мной своими планами. Я был
его единственным сыном, мать моя умерла за десять лет до того. Не слишком
дорожа своим правом -- со шпагой на боку обрабатывать землю, -- мой отец,
глава исторического рода, почти уже забытого в Оверни, некогда прибыл в
Париж попытать счастья. Одаренный тонким умом, благодаря которому уроженцы
юга Франции становятся людьми выдающимися, если только ум соединяется у них
с энергией, он, без особой поддержки, занял довольно важный пост. Революция
вскоре расстроила его состояние, но он успел жениться на девушке с богатым
приданым и во времена Империи достиг того, что род наш приобрел свой прежний
блеск. Реставрация вернула моей матери значительную долю ее имущества, но
разорила моего отца. Скупив в свое время земли, находившиеся за границей,
которые император подарил своим генералам, он уже десять лет боролся с
ликвидаторами и дипломатами, с судами прусскими и баварскими, добиваясь
признания своих прав на эти злополучные владения. Отец бросил меня в
безвыходный лабиринт этого затянувшегося процесса, от которого зависело наше
будущее. Суд мог взыскать с нас сумму полученных нами доходов, мог присудить
нас и к уплате за порубки, произведенные с 1814 по 1817 год, -- в этом
случае имений моей матери едва хватило бы на то, чтобы спасти честь нашего
имени. Итак, в тот день, когда отец, казалось, даровал мне в некотором
смысле свободу, я очутился под самым нестерпимым ярмом. Я должен был
сражаться, как на поле битвы, работать день и ночь, посещать государственных
деятелей, стараться усыпить их совесть, пытаться заинтересовать их
материально в нашем деле, прельщать их самих, их жен, их слуг, их псов и,
занимаясь этим отвратительным ремеслом, облекать все в изящную форму,
сопровождать милыми шутками. Я постиг все горести, от которых поблекло лицо
моего отца. Около года я вел по видимости светский образ жизни, но старания
завязать связи с преуспевающими родственниками или с людьми, которые могли
быть нам полезны, рассеянная жизнь -- все это стоило мне нескончаемых
хлопот. Мои развлечения в сущности были все теми же тяжбами, а беседы --
докладными записками. До тех пор я был добродетелен в силу невозможности
предаться страстям молодости, но с этого времени, боясь какою-нибудь
оплошностью разорить отца или же самого себя, я стал собственным своим
деспотом, я не позволял себе никаких удовольствий, никаких лишних расходов.
Пока мы молоды, пока, соприкасаясь с нами, люди и обстоятельства еще не
похитили у нас нежный цветок чувства, свежесть мысли, благородную чистоту
совести, не позволяющую нам вступать в сделки со злом, мы отчетливо сознаем
наш долг, честь говорит в нас громко и заставляет себя слушать, мы
откровенны и не прибегаем к уловкам, -- таким я и был тогда. Я решил
оправдать доверие отца; когда-то я с восторгом похитил у него ничтожную
сумму, но теперь, неся вместе с ним бремя его дел, его имени, его рода, я
тайком отдал бы ему мое имущество, мои надежды, как жертвовал для него
своими наслаждениями, -- и был бы даже счастлив, принося эти жертвы! И вот,
когда господин де Виллель[*], будто нарочно для нас, откопал
императорский декрет о потере прав и разорил нас, я подписал акт о продаже
моих земель, оставив себе только не имеющий ценности остров на Луаре, где
находилась могила моей матери. Сейчас, быть может, у меня не оказалось бы
недостатка в аргументах и уловках, в рассуждениях философических,
филантропических и политических, которые удержали бы меня от того, что мой
поверенный называл глупостью; но в двадцать один год, повторяю, мы --
воплощенное великодушие, воплощенная пылкость, воплощенная любовь. Слезы,
которые я увидел на глазах у отца, были для меня тогда прекраснейшим из
богатств, и воспоминание об этих слезах часто служило мне утешением в
нищете. Через десять месяцев после расплаты с кредиторами мой отец умер от
горя: он обожал меня -- и разорил! Мысль об этом убила его. В 1826 году, в
конце осени, я, двадцати двух лет от роду, совершенно один провожал гроб
моего первого друга -- моего отца. Не много найдется молодых людей, которые
так бы шли за похоронными дрогами -- оставшись одинокими со своими мыслями,
затерянные в Париже, без средств, без будущего. У сирот, подобранных
общественною благотворительностью, есть по крайней мере такое будущее, как
поле битвы, такой отец, как правительство или же королевский прокурор, такое
убежище, как приют. У меня не было ничего! Через три месяца оценщик вручил
мне тысячу сто двенадцать франков -- все, что осталось от ликвидации
отцовского наследства. Кредиторы принудили меня продать нашу обстановку.
Привыкнув с юности высоко ценить окружавшие меня предметы роскоши, я не мог
не выразить удивления при виде столь скудного остатка.
-- Да уж очень все это было рококо! -- сказал оценщик.
Ужасные слова, от которых поблекли все верования моего детства и
рассеялись первые, самые дорогие из моих иллюзий. Мое состояние заключалось
в описи проданного имущества, мое будущее лежало в полотняном мешочке,
содержавшем в себе тысячу сто двенадцать франков; единственным
представителем общества являлся для меня оценщик, который разговаривал со
мной, не снимая шляпы... Обожавший меня слуга Ионафан, которому моя мать
обеспечила когда-то пожизненную пенсию в четыреста франков, сказал мне,
покидая дом, откуда ребенком я не раз весело выезжал в карете:
-- Будьте как можно бережливее, сударь. Он плакал, славный старик!
Таковы, милый мой Эмиль, события, которые сломали мою судьбу, на иной
лад настроили мою душу и поставили меня, еще юношу, в крайне ложное
социальное положение, -- немного помолчав, заговорил Рафаэль. -- Узами
родства, впрочем слабыми, я был связан с несколькими богатыми домами, куда
меня не пустила бы моя гордость, если бы еще раньше людское презрение и
равнодушие не захлопнули перед моим носом дверей. Хотя родственники мои были
особы весьма влиятельные и охотно покровительствовали чужим, я остался без
родных и без покровителей. Беспрестанно наталкиваясь на преграды в своем
стремлении излиться, душа моя, наконец, замкнулась в себе. Откровенный и
непосредственный, я поневоле стал холодным и скрытным; деспотизм отца лишил
меня всякой веры в себя; я был робок и неловок, мне казалось, что во мне нет
ни малейшей привлекательности, я был сам себе противен, считал себя уродом,
стыдился своего взгляда. Вопреки тому внутреннему голосу, который, вероятно,
поддерживает даровитых людей в их борениях и который кричал мне: "Смелей!
Вперед! "; вопреки внезапному ощущению силы, которую я иногда испытывал в
одиночестве, вопреки надежде, окрылявшей меня, когда я сравнивал сочинения
новых авторов, восторженно встреченных публикой, с теми, что рисовались в
моем воображении, -- я, как ребенок, был не уверен в себе. Я был жертвою
чрезмерного честолюбия, я полагал, что рожден для великих дел, -- и прозябал
в ничтожестве. Я ощущал потребность в людях -- и не имел друзей. Я должен
был пробить себе дорогу в свете -- и томился в одиночестве, скорее из