Смекни!
smekni.com

Шагреневая кожа 2 (стр. 16 из 56)

меня, -- я побледнел, капли пота выступили у меня на лбу. Мне казалось, я

получил возмездие за кражу отцовских денег. Но тут добрый толстяк сказал

голосом поистине ангельским: "Все поставили" -- и заплатил сорок франков. Я

поднял голову и бросил на игроков торжествующий взгляд. Положив в кошелек

отца взятую оттуда сумму, я предоставил свой выигрыш этому порядочному и

честному человеку, и тот продолжал выигрывать. Как только я стал обладателем

ста шестидесяти франков, я завернул их в носовой платок, так, чтобы они не

звякнули дорогой, и больше уже не играл.

-- Что ты делал у игорного стола? -- спросил отец, садясь в фиакр.

-- Смотрел, -- с дрожью отвечал я.

-- А между тем, -- продолжал отец, -- не было бы ничего удивительного,

если бы самолюбие толкнуло тебя сколько-нибудь поставить. В глазах людей

светских ты в таком возрасте, что вправе уже делать глупости. Да, Рафаэль, я

извинил бы тебя, если бы ты воспользовался моим кошельком...

Я промолчал. Дома я подал отцу ключи и деньги. Пройдя к себе, он

высыпал содержимое кошелька на камин, пересчитал золото, обернулся ко мне с

видом довольно благосклонным и заговорил, делая после каждой фразы более или

менее долгую и многозначительную паузу:

-- Сын мой, тебе скоро двадцать лет. Я тобой доволен. Тебе нужно

назначить содержание, хотя бы для того, чтобы ты научился быть бережливым и

разбираться в житейских делах. Я буду тебе выдавать сто франков в месяц.

Располагай ими по своему усмотрению. Вот тебе за первые три месяца, --

добавил он, поглаживая столбик золота, как бы для того, чтобы проверить

сумму.

Признаюсь, я готов был броситься к его ногам, объявить ему, что я

разбойник, негодяй и, еще того хуже, -- лжец! Меня удержал стыд. Я хотел

обнять отца, он мягко отстранил меня.

-- Теперь ты мужчина, дитя мое, -- сказал он. -- Решение мое просто и

справедливо, и тебе не за что благодарить меня. Если я имею право на твою

признательность, Рафаэль, -- продолжал он тоном мягким, но исполненным

достоинства, -- так это за то, что я уберег твою молодость от несчастий,

которые губят молодых людей в Париже. Отныне мы будем друзьями. Через год ты

станешь доктором прав. Ценою некоторых лишений, не без внутренней борьбы ты

приобрел основательные познания и любовь к труду, столь необходимые людям,

призванным вести дела. Постарайся, Рафаэль, понять меня. Я хочу сделать из

тебя не адвоката, не нотариуса, но государственного мужа, который составил

бы гордость бедного нашего рода... До завтра! -- добавил он, отпуская меня

движением, полным таинственности.

С этого дня отец стал откровенно делиться со мной своими планами. Я был

его единственным сыном, мать моя умерла за десять лет до того. Не слишком

дорожа своим правом -- со шпагой на боку обрабатывать землю, -- мой отец,

глава исторического рода, почти уже забытого в Оверни, некогда прибыл в

Париж попытать счастья. Одаренный тонким умом, благодаря которому уроженцы

юга Франции становятся людьми выдающимися, если только ум соединяется у них

с энергией, он, без особой поддержки, занял довольно важный пост. Революция

вскоре расстроила его состояние, но он успел жениться на девушке с богатым

приданым и во времена Империи достиг того, что род наш приобрел свой прежний

блеск. Реставрация вернула моей матери значительную долю ее имущества, но

разорила моего отца. Скупив в свое время земли, находившиеся за границей,

которые император подарил своим генералам, он уже десять лет боролся с

ликвидаторами и дипломатами, с судами прусскими и баварскими, добиваясь

признания своих прав на эти злополучные владения. Отец бросил меня в

безвыходный лабиринт этого затянувшегося процесса, от которого зависело наше

будущее. Суд мог взыскать с нас сумму полученных нами доходов, мог присудить

нас и к уплате за порубки, произведенные с 1814 по 1817 год, -- в этом

случае имений моей матери едва хватило бы на то, чтобы спасти честь нашего

имени. Итак, в тот день, когда отец, казалось, даровал мне в некотором

смысле свободу, я очутился под самым нестерпимым ярмом. Я должен был

сражаться, как на поле битвы, работать день и ночь, посещать государственных

деятелей, стараться усыпить их совесть, пытаться заинтересовать их

материально в нашем деле, прельщать их самих, их жен, их слуг, их псов и,

занимаясь этим отвратительным ремеслом, облекать все в изящную форму,

сопровождать милыми шутками. Я постиг все горести, от которых поблекло лицо

моего отца. Около года я вел по видимости светский образ жизни, но старания

завязать связи с преуспевающими родственниками или с людьми, которые могли

быть нам полезны, рассеянная жизнь -- все это стоило мне нескончаемых

хлопот. Мои развлечения в сущности были все теми же тяжбами, а беседы --

докладными записками. До тех пор я был добродетелен в силу невозможности

предаться страстям молодости, но с этого времени, боясь какою-нибудь

оплошностью разорить отца или же самого себя, я стал собственным своим

деспотом, я не позволял себе никаких удовольствий, никаких лишних расходов.

Пока мы молоды, пока, соприкасаясь с нами, люди и обстоятельства еще не

похитили у нас нежный цветок чувства, свежесть мысли, благородную чистоту

совести, не позволяющую нам вступать в сделки со злом, мы отчетливо сознаем

наш долг, честь говорит в нас громко и заставляет себя слушать, мы

откровенны и не прибегаем к уловкам, -- таким я и был тогда. Я решил

оправдать доверие отца; когда-то я с восторгом похитил у него ничтожную

сумму, но теперь, неся вместе с ним бремя его дел, его имени, его рода, я

тайком отдал бы ему мое имущество, мои надежды, как жертвовал для него

своими наслаждениями, -- и был бы даже счастлив, принося эти жертвы! И вот,

когда господин де Виллель[*], будто нарочно для нас, откопал

императорский декрет о потере прав и разорил нас, я подписал акт о продаже

моих земель, оставив себе только не имеющий ценности остров на Луаре, где

находилась могила моей матери. Сейчас, быть может, у меня не оказалось бы

недостатка в аргументах и уловках, в рассуждениях философических,

филантропических и политических, которые удержали бы меня от того, что мой

поверенный называл глупостью; но в двадцать один год, повторяю, мы --

воплощенное великодушие, воплощенная пылкость, воплощенная любовь. Слезы,

которые я увидел на глазах у отца, были для меня тогда прекраснейшим из

богатств, и воспоминание об этих слезах часто служило мне утешением в

нищете. Через десять месяцев после расплаты с кредиторами мой отец умер от

горя: он обожал меня -- и разорил! Мысль об этом убила его. В 1826 году, в

конце осени, я, двадцати двух лет от роду, совершенно один провожал гроб

моего первого друга -- моего отца. Не много найдется молодых людей, которые

так бы шли за похоронными дрогами -- оставшись одинокими со своими мыслями,

затерянные в Париже, без средств, без будущего. У сирот, подобранных

общественною благотворительностью, есть по крайней мере такое будущее, как

поле битвы, такой отец, как правительство или же королевский прокурор, такое

убежище, как приют. У меня не было ничего! Через три месяца оценщик вручил

мне тысячу сто двенадцать франков -- все, что осталось от ликвидации

отцовского наследства. Кредиторы принудили меня продать нашу обстановку.

Привыкнув с юности высоко ценить окружавшие меня предметы роскоши, я не мог

не выразить удивления при виде столь скудного остатка.

-- Да уж очень все это было рококо! -- сказал оценщик.

Ужасные слова, от которых поблекли все верования моего детства и

рассеялись первые, самые дорогие из моих иллюзий. Мое состояние заключалось

в описи проданного имущества, мое будущее лежало в полотняном мешочке,

содержавшем в себе тысячу сто двенадцать франков; единственным

представителем общества являлся для меня оценщик, который разговаривал со

мной, не снимая шляпы... Обожавший меня слуга Ионафан, которому моя мать

обеспечила когда-то пожизненную пенсию в четыреста франков, сказал мне,

покидая дом, откуда ребенком я не раз весело выезжал в карете:

-- Будьте как можно бережливее, сударь. Он плакал, славный старик!

Таковы, милый мой Эмиль, события, которые сломали мою судьбу, на иной

лад настроили мою душу и поставили меня, еще юношу, в крайне ложное

социальное положение, -- немного помолчав, заговорил Рафаэль. -- Узами

родства, впрочем слабыми, я был связан с несколькими богатыми домами, куда

меня не пустила бы моя гордость, если бы еще раньше людское презрение и

равнодушие не захлопнули перед моим носом дверей. Хотя родственники мои были

особы весьма влиятельные и охотно покровительствовали чужим, я остался без

родных и без покровителей. Беспрестанно наталкиваясь на преграды в своем

стремлении излиться, душа моя, наконец, замкнулась в себе. Откровенный и

непосредственный, я поневоле стал холодным и скрытным; деспотизм отца лишил

меня всякой веры в себя; я был робок и неловок, мне казалось, что во мне нет

ни малейшей привлекательности, я был сам себе противен, считал себя уродом,

стыдился своего взгляда. Вопреки тому внутреннему голосу, который, вероятно,

поддерживает даровитых людей в их борениях и который кричал мне: "Смелей!

Вперед! "; вопреки внезапному ощущению силы, которую я иногда испытывал в

одиночестве, вопреки надежде, окрылявшей меня, когда я сравнивал сочинения

новых авторов, восторженно встреченных публикой, с теми, что рисовались в

моем воображении, -- я, как ребенок, был не уверен в себе. Я был жертвою

чрезмерного честолюбия, я полагал, что рожден для великих дел, -- и прозябал

в ничтожестве. Я ощущал потребность в людях -- и не имел друзей. Я должен

был пробить себе дорогу в свете -- и томился в одиночестве, скорее из