них бельем. Как ужасна была эта мансарда с желтыми грязными стенами! От нее
так и пахнуло на меня нищетой уединенного приюта, подходящего для бедняка
ученого. Кровля на ней шла покато, в щели между черепицами сквозило небо.
Здесь могли поместиться кровать, стол, несколько стульев, а под острым углом
крыши нашлось бы место для моего фортепьяно. Не располагая средствами, чтобы
обставить эту клетку, не уступающую венецианским "свинцовым камерам"[*], бедная женщина никому не могла ее сдать. Из недавней
распродажи имущества я изъял вещи, до некоторой степени являвшиеся моею
личною собственностью, а потому быстро сговорился с хозяйкой и на другой же
день поселился у нее. Я прожил в этой воздушной гробнице три года, работал
день и ночь не покладая рук с таким наслаждением, что занятия казались мне
прекраснейшим делом человеческой жизни, самым удачным решением ее задачи. В
необходимых ученому спокойствии и тишине есть нечто нежное, упоительное, как
любовь. Работа мысли, поиски идей, мирная созерцательность науки дарит нам
неизъяснимые наслаждения, не поддающиеся описанию, как все то, что связано с
деятельностью разума, неприметной для наших внешних чувств. Поэтому мы
всегда вынуждены объяснять тайны духа сравнениями материальными.
Наслаждение, какое испытываешь, плывя один по прозрачному озеру среди скал,
лесов и цветов, ощущая ласку теплого ветерка, даст людям, чуждым науке, лишь
слабое понятие о том счастье, какое испытывал я, когда душа моя купалась в
лучах какого-то света, когда я слушал грозный и невнятный голос вдохновения,
когда из неведомого источника струились образы в мой трепещущий мозг.
Созерцать, как, словно солнечный свет поутру, брезжит идея за полем
человеческих абстракций и поднимается, как солнце, или, скорее, растет, как
ребенок, достигает зрелости, постепенно мужает, -- эта радость выше всех
земных радостей, вернее сказать, это -- наслаждение божественное. Научные
занятия сообщают нечто волшебное всему, что нас окружает. Жалкое бюро, на
котором я писал, покрывавший его коричневый сафьян, фортепьяно, кровать,
кресло, причудливо выцветшие от времени обои, мебель -- все они стали
одушевленными смиренными моими друзьями, молчаливыми соучастниками моего
будущего: сколько раз изливал я им душу, глядя на них! Часто, водя глазами
по покоробившейся резьбе, я нападал на новые пути, на какое-нибудь
поразительное доказательство моей системы или же на правильные слова,
которые, как мне казалось, удачно выражали почти непередаваемые мысли.
Созерцая окружающие предметы, я стал различать у каждого его физиономию, его
характер, они часто разговаривали со мной; когда беглый луч заката проникал
ко мне через узкое оконце, они окрашивались, бледнели, сверкали, становились
унылыми или же веселыми, поражая меня все новыми эффектами. Такие малые
события уединенной жизни, ускользающие от суетного света, и составляют
утешение заключенных. Ведь я был пленником идеи, узником системы, -- правда,
неунывающим узником, ибо впереди у меня была жизнь, полная славы! Преодолев
какую-нибудь трудность, я всякий раз целовал нежные руки женщины с чудными
глазами, нарядной и богатой, которой предназначено было в один прекрасный
день гладить мои волосы, ласково приговаривая: "Ты много страдал, бедный мой
ангел! " Я начал два больших произведения. Моя комедия должна была в
короткий срок составить мне имя и состояние, открыть доступ в свет, где я
желал появиться вновь, пользуясь царственными правами гения. В этом шедевре
вы все увидели первую ошибку юноши, только что окончившего коллеж, настоящий
ребяческий вздор. Ваши насмешки подрезали крылья плодотворным иллюзиям, с
тех пор более не пробуждавшимся. Ты один, милый мой Эмиль, уврачевал
глубокую рану, которую другие нанесли моему сердцу! Ты один пришел в восторг
от моей "Теории воли", обширного произведения, для которого я изучил
восточные языки, анатомию, физиологию, которому я посвятил столько времени.
Думаю, что оно дополнит работы Месмера, Лафатера, Галля, Биша и откроет
новый путь науке о человеке. На этом кончается моя прекрасная жизнь,
каждодневное жертвоприношение, невидимая миру работа шелковичного червя, в
себе самой заключающая, быть может, и единственную награду. С начала моего
сознательного существования вплоть до того дня, когда я окончил мою
"Теорию", я наблюдал, изучал, писал, читал без конца, и жизнь моя была
сплошным выполнением повинности. Женственный любовник восточной лени,
чувственный, влюбленный в свои мечты, я не знал отдыха и не разрешал себе
отведать наслаждений парижской жизни. Лакомка -- я принудил себя к
умеренности; любитель бродить пешком и плавать в лодке по морю, мечтавший
побывать в разных странах, до сих пор с удовольствием, как ребенок,
бросавший камешки в воду, -- теперь я, не разгибая спины, сидел за
письменным столом; словоохотливый -- я молча слушал публичные лекции в
библиотеке и музее; я спал на одиноком и жалком ложе, точно
монах-бенедиктинец, а между тем женщина была моей мечтою -- мечтою заветной
и вечно ускользавшей от меня! Одним словом, жизнь моя была жестоким
противоречием, беспрерывной ложью. Вот и судите после этого о людях! По
временам природные мои склонности разгорались, как долго тлевший пожар.
Меня, не знавшего женщин, которых я так жаждал, нищего обитателя
студенческой мансарды, точно марево, точно образы горячечного бреда,
окружали обольстительные любовницы! Я носился по улицам Парижа на мягких
подушках роскошного экипажа! Меня снедали пороки, я погружался в разгул, я
всего желал и всего добивался; я был пьян без вина, как святой Антоний в
часы искушений. По счастью сон в конце концов гасил испепеляющие эти
видения; а утром наука, улыбаясь, снова призывала меня, и я был ей верен.
Думаю, что женщины, слывущие добродетельными, часто бывают во власти таких
безумных вихрей желаний и страстей, поднимающихся в нас помимо нашей воли.
Подобные мечты не лишены некоторой прелести, -- не напоминают ли они беседу
зимним вечером, когда, сидя у очага, совершаешь путешествие в Китай? Но во
что превращается добродетель во время этих очаровательных путешествий, когда
мысленно преодолеваешь все препятствия! Первые десять месяцев моего
заключения я влачил ту убогую и одинокую жизнь, какую я тебе описал; по
утрам, стараясь остаться незамеченным, я выходил купить себе что-нибудь из
еды, сам убирал комнату, был в одном лице и господином и слугою,
диогенствовал[*] с невероятной гордостью. Но затем, после
того как хозяйка и ее дочь изучили мой нрав и мои привычки, понаблюдали за
мною, они поняли, как я беден, и, быть может, благодаря тому, что и сами они
были очень несчастны, мы неизбежно должны были познакомиться ближе. Полина,
очаровательное создание, чья наивная и еще не раскрывшаяся прелесть отчасти
и привлекла меня туда, оказывала мне услуги, отвергнуть которые я не мог.
Все бедные доли -- сестры, у них одинаковый язык, одинаковое великодушие --
великодушие тех, кто, ничего не имея, щедр на чувство и жертвует своим
временем и собою самим. Незаметно Полина стала у меня хозяйкой, она пожелала
прислуживать мне, и ее мать нисколько тому не противилась. Я видел, как сама
мать чинила мое белье, и, сострадательная душа, она краснела, когда я
заставал ее за этим добрым делам. Помимо моей воли, они взяли меня под свое
покровительство, и я принимал их услуги. Чтобы понять эту особую
привязанность, надо знать, какое увлечение работой, какую тиранию идей и
какое инстинктивное отвращение к мелочам повседневной жизни испытывает
человек, живущий мыслью. Мог ли я противиться деликатному вниманию Полины,
когда, заметив, что я уже часов восемь ничего не ел, она входила неслышными
шагами и приносила мне скромный обед? По-женски грациозно и по-детски
простодушно она, улыбаясь, делала мне знак, чтобы я не обращал на нее
внимания. То был Ариэль[*], как сильф, скользнувший под мою
кровлю и предупреждавший мои желания. Однажды вечером Полина с трогательной
наивностью рассказала мне свою историю. Ее отец командовал эскадроном конных
гренадеров императорской гвардии. При переправе через Березину он был взят в
плен казаками; впоследствии, когда Наполеон предложил обменять его, русские
власти тщетно разыскивали его в Сибири; по словам других пленных, он бежал,
намереваясь добраться до Индии. С тех пор госпоже Годэн, моей хозяйке, не
удалось получить никаких известий о муже. Начались бедствия тысяча восемьсот
четырнадцатого -- тысяча восемьсот пятнадцатого годов; оставшись одна, без
средств и опоры, она решила держать меблированные комнаты, чтобы прокормить
дочь. Госпожа Годэн все еще надеялась увидеть своего мужа. Тяжелее всего
было для нее сознавать, что Полина не получит образования, ее Полина,
крестница княгини Воргезе, Полина, которая непременно должна была оправдать
предсказание высокой своей покровительницы, сулившее ей блестящую
будущность. Когда госпожа Годэн поведала мне свою кручину и душераздирающим
тоном, сказала: "Я охотно бы отдала клочок бумаги, возводящий Годэна в
бароны, отдала и наши права на доходы с Вичнау, только бы знать, что Полина
воспитывается в Сен-Дени[*]! ", я вздрогнул и в
благодарность за заботу обо мне, на которую так щедры были мои хозяйки,
решил предложить себя в воспитатели Полины. Чистосердечие, с которым они
приняли мое предложение, равнялось наивности, которой оно было подсказано.
Так появились у меня часы отдыха. У девочки были большие способности, она
все так легко схватывала, что вскоре стала лучше меня играть на фортепьяно.