Годэн.
-- О, я люблю его как брата! -- смеясь, возразила Полина. -- И с моей
стороны было бы верхом неблагодарности, если б у меня не возникло к нему
дружеских чувств. Не он ли обучал меня музыке, рисованию, грамматике --
словом, всему, что я теперь знаю? Ты не обращаешь внимания на мои успехи,
мама, а я становлюсь такой образованной, что скоро могу давать уроки, и
тогда мы возьмем служанку.
Я неслышно отошел; потом нарочно зашумел и вошел в залу за лампой.
Полина сама захотела ее зажечь. Бедное дитя пролило целительный бальзам на
мои язвы. Наивные эти похвалы придали мне немного бодрости. Я почувствовал
необходимость веры в себя и беспристрастной оценки моих действительных
достоинств. То ли вспыхнувшие во мне надежды бросили отсвет на все, что меня
окружало, то ли я до сих пор не всматривался как следует в ту сценку,
которая так часто открывалась моим глазам в зале, где сидели эти две
женщины, -- но на этот раз я залюбовался прелестнейшей картиной во всей ее
реальности, той скромной натурой, которую с такой наивностью воспроизвели
фламандские живописцы. Мать, сидя у почти погасшего очага, вязала чулок, и
губы ее были сложены в добрую улыбку. Полина раскрашивала веера, разложенные
на маленьком столике, кисти ее и краски невольно задерживали на себе взгляд;
когда ж она встала и начала зажигать лампу, весь свет упал ни белую ее
фигуру; только человек, порабощенный ужасной страстью, мог не любоваться ее
прозрачными розовыми руками, идеальной формой головы и всем девственным ее
видом! Ночная тишина придавала особое очарование этой поздней работе, этой
мирной домашней сцене. Вечно в труде и всегда веселые, эти женщины проявляли
христианское смирение, исполненное самых возвышенных чувств. Непередаваемая
гармония существовала здесь между вещами и людьми. Роскошь Феодоры была
бездушна, наводила меня на дурные мысли, тогда как эта смиренная бедность,
эта простота и естественность освежали мне душу. Быть может, среди роскоши я
чувствовал себя униженным, а возле этих двух женщин, в темной зале, где
упрощенная жизнь, казалось, находила себе приют в движении сердца, я, быть
может, примирялся с самим собою: здесь мне было кому оказать
покровительство, а мужчине всегда хочется, чтобы его считали покровителем.
Когда я подошел к Полине, она бросила, на меня взгляд почти материнский,
руки у нее задрожали, и, быстро поставив лампу, она воскликнула:
-- Боже, как вы бледны! Ах, да он весь вымок! Мама высушит ваше
платье... Вы любите молоко, -- продолжала она, -- сегодня у нас есть сливки,
хотите попробовать?
Как кошечка, бросилась она к большой фарфоровой чашке с молоком и
подала мне ее с такой живостью, поставила ее прямо передо мной так мило, что
я стал колебаться.
-- Неужели вы мне откажете? -- сказала она изменившимся голосом.
Мы, оба гордецы, понимали друг друга: Полина, казалось, страдала от
своей бедности и упрекала меня в высокомерии. Я был тронут. Эти сливки,
вероятно, были ее утренним завтраком. Однако я не отказался. Бедная девушка
пыталась скрыть радость, но она искрилась в ее глазах.
-- Да, я проголодался, -- сказал я садясь. (Тень озабоченности
пробежала по ее лбу. ) -- Помните, Полина, то место у Боссюэ, где он
говорит, что бог за стакан воды воздаст обильнее, чем за победу.
-- Да, -- отвечала она.
И грудь у нее затрепетала, как у птенца малиновки в руках ребенка.
-- Вот что, -- добавил я не вполне твердым голосом, -- мы скоро
расстанемся, -- позвольте же выразить вам благодарность за все заботы, ваши
и вашей матушки.
-- О, не будем считаться! -- сказала она смеясь. Смех ее скрывал
волнение, от которого мне стало больно.
-- Мое фортепьяно, -- продолжал я, притворяясь, что не слышал ее слов,
-- один из лучших инструментов Эрара. Возьмите его себе. Возьмите его себе
без всяких разговоров, -- я собираюсь путешествовать и, право же, не могу
захватить его с собой.
Быть может, грустный тон, каким я произнес эти слова, навел обеих
женщин на размышления, только они, казалось, поняли, что творилось в моей
душе, и внимательно посмотрели на меня; во взгляде их было и любопытство и
ужас. Привязанность, которой я искал в холодных сферах большого света, была
здесь передо мной, безыскусственная, но зато умилительная и, быть может,
прочная.
-- Напрасно вы это затеяли, -- сказала мать. -- Оставайтесь здесь. Мой
муж теперь уже в пути, -- продолжала она. -- Сегодня вечером я читала
евангелие от Иоанна, а Полина в это время привязала к библии ключ и держала
его на весу. И вот ключ повернулся. Это верная примета, что Годэн здоров и
благополучен. Полина погадала еще для вас и для молодого человека из
седьмого номера, но ключ повернулся только для вас. Мы все разбогатеем.
Годэн вернется миллионером: я видела его во сне на корабле, полном змей; к
счастью, вода была мутной, что означает золото и заморские драгоценные
камни.
Эти дружеские пустые слова, похожие на те невнятные песни, какими мать
убаюкивает больного ребенка, до некоторой степени успокоили меня. Голос и
взгляд доброй женщины были исполнены той теплоты и сердечности, которые не
уничтожают скорби, но умеряют ее, убаюкивают и успокаивают. Полина, более
прозорливая, чем мать, смотрела на меня испытующе и тревожно, ее умные
глаза, казалось, угадывали мою жизнь, мое будущее. В знак благодарности я
поклонился матери и дочери, затем, боясь расчувствоваться, поспешил уйти.
Оставшись один на один с самим собою, я углубился в свое горе. Роковое мое
воображение рисовало мне множество беспочвенных проектов и диктовало
неосуществимые решения. Когда человек влачит жизнь среди обломков прежнего
своего благополучия, он находит хоть какую-нибудь опору, но у меня не было
решительно ничего. Ах, милый мой, мы слишком легко во всем обвиняем
бедность! Будем снисходительны к результатам активнейшего из всех социальных
растворителей. Где царит бедность, там не существует больше ни стыда, ни
преступлений, ни добродетелей, ни ума. Без мыслей, без сил, я был в таком же
состоянии, как та девушка, что упала на колени перед тигром. Человек без
страстей и без денег еще располагает собою, но влюбленный бедняк уже не
принадлежит себе и убить себя не может. Любовь внушает нам благоговейное
чувство к самим себе, мы чтим в нас другую жизнь; любовь становится
ужаснейшим из несчастий -- несчастьем, не лишенным надежды, и надежда эта
заставляет нас терпеть пытку. Я заснул с мыслью пойти на следующий день к
Растиньяку и рассказать ему о странном решении Феодоры.
-- Aгa! Aгa! -- вскричал Растиньяк, когда я в девять часов утра входил
к нему. -- Знаю, отчего ты пришел: верно, Феодора дала тебе отставку. Добрые
души, завидовавшие твоему влиянию на графиню, уже объявили о вашей свадьбе.
Бог знает, какие безумные поступки приписывали тебе твои соперники и как они
тебя чернили!
-- Все ясно! -- воскликнул я.
Я вспомнил все свои дерзости и нашел, что графиня держала себя
превосходно. Сам себе я казался подлецом, который еще недостаточно
поплатился, а в ее снисходительности я усматривал лишь терпеливое милосердие
любви.
-- Не будем спешить с выводами, -- сказал здравомыслящий гасконец. -- У
Феодоры дар проницательности, свойственный женщинам глубоко эгоистичным;
она, может быть, составила о тебе суждение еще тогда, когда ты видел в ней
только ее богатство и роскошь; как ты ни был изворотлив, она все прочла у
тебя в душе. Она сама такая скрытница, но беспощадна к малейшей скрытности в
других. Пожалуй, -- добавил он, -- я толкнул тебя на дурной путь. При всей
тонкости своего ума и обхождения она мне представляется существом властным,
как все женщины, которые знают только рассудочные наслаждения. Для нее все
блаженство состоит в житейском благополучии, в светских развлечениях;
чувство для нее -- только одна из ее ролей; она сделала бы тебя несчастным и
превратила в своего главного лакея...
Растиньяк говорил глухому. Я прервал его и с наигранной веселостью
обрисовал свое материальное положение.
-- Вчера вечером злая судьба похитила у меня все деньги, которыми я мог
располагать, -- сказал Растиньяк. -- Не будь этой пошлой неудачи, я охотно
предложил бы тебе свой кошелек. Поедем-ка завтракать в кабачок, -- может
быть, за устрицами что-нибудь и придумаем.
Он оделся, приказал заложить тильбюри; затем, как два миллионера, с
наглостью тех нахальных спекулянтов, которые живут воображаемыми капиталами,
мы прибыли в "Парижскую кофейню". Этот чертов гасконец подавлял меня своей
развязностью и непоколебимой самоуверенностью. За кофе, после весьма
изысканного и обдуманного завтрака, раскланявшись уже с целой толпой молодых
людей, обращавших на себя внимание приятной своей наружностью и
элегантностью костюма, Растиньяк при виде одного из таких денди сказал:
-- Ну, твои дела идут на лад.
Этому джентльмену с отличным галстуком, выбиравшему для себя столик, он
сделал знак, что хочет с ним поговорить.
-- Сей молодчик получил орден за то, что выпустил в свет сочинения, в
которых он ничего не смыслит, -- шепнул мне Растиньяк. -- Он химик, историк,
романист, публицист; он получает четверть, треть и даже половину гонорара за
множество пьес, и при всем том он круглый невежда. Это не человек, а имя,
примелькавшаяся публике этикетка. Поэтому он остерегается входить в те
конторские комнаты, на дверях которых висит надпись: "Здесь можно писать
самому". Он так хитер, что одурачит целый конгресс. Короче говоря, это
нравственный метис: он не вполне честен и не совершенный негодяй. Но тсс! Он
уже дрался на дуэли, а свету больше ничего не нужно, и о нем говорят: "Это
человек почтенный... "
-- Ну-с, мой дорогой, мой почтенный друг, как изволите себя