монетой; начав с двойных наполеондоров, от крупных монет переходя к мелким,
по капле цедили мы нашу радость, долго еще приговаривая: "Тебе!.. Мне!.. "
-- Спать мы не будем! -- воскликнул Растиньяк. -- Жозеф, пуншу!
Он бросил золото верному своему слуге.
-- Вот твоя часть, -- сказал он, -- бери на помин души.
На следующий день я купил мебель у Лесажа, снял на улице Табу квартиру,
где ты и познакомился со мной, и позвал лучшего обойщика. Я завел лошадей. Я
кинулся в вихрь наслаждений, пустых и в то же время реальных. Я играл, то
выигрывая, то теряя огромные суммы, но только на вечерах у друзей, а отнюдь
не в игорных домах, которые по-прежнему внушали мне священный, первобытный
ужас. Неприметно появились у меня друзья. Их привязанности я был обязан
раздорам или же той доверчивой легкости, с какой мы выдаем друг другу свои
тайны, роняя себя ради компании, -- но, быть может, ничто так не связывает
нас, как наши пороки? Я осмелился выступить на поприще изящной словесности,
и мои произведения были одобрены. Великие люди ходовой литературы, видя, что
я вовсе не опасный соперник, хвалили меня, разумеется, не столько за мои
личные достоинства, сколько для того, чтобы досадить своим товарищам.
Пользуясь живописным выражением, вошедшим в язык ваших кутежей, я стал
прожигателем жизни. Мое самолюбие было направлено на то, чтобы день ото дня
губить себя, сокрушая самых веселых собутыльников своей выносливостью и
своим пылом. Я был всегда свеж, всегда элегантен. Я слыл остряком. Ничто не
изобличало во мне того ужасного существования, которое превращает человека в
воронку, в аппарат для извлечения виноградного сока или же в выездную
лошадь. Вскоре разгул явился передо мной во всем ужасном своем величии,
которое я постиг до конца! Разумеется, люди благоразумные и степенные,
которые наклеивают этикетки на бутылки, предназначенные для наследников, не
в силах понять ни теории такой широкой жизни, ни ее нормального течения; где
уж тут заразить провинциалов ее поэзией, если для них такие источники
наслаждения, как опий и чай, -- все еще только лекарства? И даже в Париже,
столице мысли, разве мы не встречаем половинчатых сибаритов? Неспособные к
наслаждениям чрезмерным, не утомляются ли они после первой же оргии, как
добрые буржуа, которые, прослушав новую оперу Россини, проклинают музыку? Не
так ли отрекаются они от этой жизни, как человек воздержанный отказывается
от паштетов из гусиной печенки с трюфелями, потому что первый же такой
паштет наградил его несварением желудка? Разгул -- это, конечно, искусство,
такое же, как поэзия, и для него нужны сильные души. Чтобы проникнуть в его
тайны, чтобы насладиться его красотами, человек должен, так сказать,
кропотливо изучить его. Как все науки, вначале он от себя отталкивает, он
ранит своими терниями. Огромные препятствия преграждают человеку путь к
сильным наслаждениям -- не к мелким удовольствиям, а к тем системам, которые
возводят в привычку редчайшие чувствования, сливают их воедино,
оплодотворяют их, создавая особую, полную драматизма жизнь и побуждая
человека к чрезмерному, стремительному расточению сил. Война, власть
искусства -- это тоже соблазн, настолько же превышающий обыкновенные силы
человеческие, настолько же влекущий, как и разгул, и все это трудно
достижимо. Но раз человек взял приступом эти великие тайны, не шествует ли
он в каком-то особом мире? Полководцев, министров, художников -- всех их в
той или иной мере влечет к распутству потребность противопоставить своей
жизни, столь далекой от обычного существования, сильно действующие
развлечения. И в конце концов война -- это кровавый разгул, политика --
разгул сталкивающихся интересов. Все излишества -- братья. Эти социальные
уродства обладают, как пропасти, притягательной силой; они влекут нас к
себе, как остров святой Елены манил Наполеона; они вызывают головокружение,
они завораживают, и, сами не зная зачем, мы стремимся заглянуть в бездну.
Быть может, в ней есть идея бесконечности; быть может, в ней таится нечто
чрезвычайно лестное для человеческой гордости -- не привлекает ли тогда наша
судьба всеобщего внимания? Ради контраста с блаженными часами занятий, с
радостями творчества утомленный художник требует себе, то ли, как бог, --
воскресного отдохновения, то ли, как дьявол, -- сладострастия ада, чтобы
деятельность чувств противопоставить деятельности умственных своих
способностей. Для лорда Байрона не могла быть отдыхом болтовня за бостоном,
которая пленяет рантье; ему, поэту, нужна была Греция, как ставка в игре с
Махмудом. Разве человек не становится на войне ангелом смерти, своего рода
палачом, только гигантских размеров? Чтобы мы могли принять те жестокие
мучения, враждебные хрупкой нашей оболочке, которыми, точно колючей оградой,
окружены страсти, разве не нужны совершенно особые чары? От неумеренного
употребления табака курильщик корчится в судорогах и переживает своего рода
агонию, зато в каких только странах, на каких только великолепных праздниках
не побывал он! Разве Европа, не успев вытереть ноги, в крови по щиколотку,
не затевала войны вновь и вновь? Быть может, людские массы тоже испытывают
опьянение, как у природы бывают свои приступы любви? Для отдельного
человека, для какого-нибудь Мирабо мирного времени, прозябающего и
мечтающего о бурях, в разгуле заключено все; кутеж -- это непрестанная
схватка, или, лучше сказать, поединок всей жизни с какой-то неведомой силой,
с чудовищем; поначалу чудовище пугает, нужно схватить его за рога; это
неимоверно трудно. Допустим, природа наделила вас слишком маленьким или
слишком ленивым желудком; вы подчиняете его своей воле, расширяете его,
учитесь усваивать вино, вы приручаете пьянство, проводите бессонные ночи --
и вырабатываете у себя, наконец, телосложение гусарского полковника,
вторично создаете себя, точно наперекор господу богу! Когда человек
преобразился, подобно тому как ветеран приучил свою душу к артиллерийской
пальбе, а ноги -- к походам, когда новопосвященный еще не принадлежит
чудовищу и между ними пока еще не установлено, кто из них господин, -- они
бросаются друг на друга, и то один, то другой одолевает противника, а
происходит это в такой сфере, где все -- чудо, где дремлют сердечные муки и
оживают только призраки идей. Ожесточенная эта борьба становится уже
необходимой. Воскрешая в себе баснословных героев, которые, согласно
легендам, продали душу дьяволу, дабы стать могущественными в злодеяниях,
расточитель платит своей смертью за все радости жизни, но зато как
изобильны, как плодоносны эти радости! Вместо того чтобы вяло струиться
вдоль однообразных берегов Прилавка или Конторы, жизнь его кипит и бежит,
как поток. Наконец, для тела разгул -- это, вероятно, то же самое, что
мистические радости для души. Пьянство погружает нас в грезы, полные таких
же любопытных фантасмагорий, как и экстатические видения. Тогда у нас бывают
часы, очаровательные, как причуды молодой девушки, бывают приятные беседы с
друзьями, слова, воссоздающие всю жизнь, радости бескорыстные и
непосредственные, путешествия без утомления, целые поэмы в нескольких
фразах. После того как мы потешили в себе зверя, в котором науке долго
пришлось бы отыскивать душу, наступает волшебное оцепенение, по которому
вздыхают те, кому опостылел рассудок. Не ощущают ли они необходимости
полного покоя, не есть ли разгул подобие налога, который гений платит злу?
Взгляни на всех великих людей: либо они сладострастники, либо природа
создает их хилыми. Некая насмешливая или ревнивая власть портит им душу или
тело, чтобы уравновесить действие их дарований. В пьяные часы люди и вещи
предстают перед тобой в образах, созданных твоей фантазией. Венец творения,
ты видоизменяешь мир как тебе заблагорассудится. Во время этой беспрерывной
горячки игра, по твоей доброй воле, вливает тебе в жилы расплавленный
свинец. И вот в один прекрасный день ты весь во власти чудовища; тогда у
тебя настает, как это было со мною, грозное пробуждение: у твоего изголовья
сидит бессилие. Ты старый вояка -- тебя снедает чахотка, ты дипломат -- у
тебя аневризм сердца, и жизнь твоя висит на волоске; может быть, и мне
грудная болезнь скажет:
"Пора! ", как когда-то сказала она Рафаэлю из Урбино, которого погубили
излишества в любви. Вот как я жил! Я появился на свет слишком рано или
слишком поздно; конечно, моя сила стала бы здесь опасна, если б я не
притупил ее таким образом, -- ведь геркулесова чаша на исходе оргии избавила
вселенную от Александра[*]. В конце концов тем, у кого жизнь
не удалась, необходим рай или ад, разгул или богадельня. Сейчас у меня не
хватило мужества читать мораль этим двум существам, -- сказал он, указывая
на Евфрасию и Акилину. -- Разве они не олицетворение моей истории, не
воплощение моей жизни? Я не мог обвинять их, -- они сами явились передо мной
как судьи.
На середине этой живой поэмы, в объятиях этой усыпляющей болезни все же
был два раза у меня приступ, причинивший мне жгучую боль. Первый приступ
случился несколько дней спустя после того как я, подобно Сарданапалу,
бросился в костер; в вестибюле Итальянского театра я встретил Феодору. Мы
ждали экипажей. "А, вы еще живы! " -- так можно было понять ее улыбку и те
коварные невнятные слова, с которыми она обратилась к своему чичисбею,
разумеется, поведав ему мою историю и определив мою любовь как любовь
пошлую. Она радовалась мнимой своей прозорливости. О, умирать из-за нее, все
еще обожать ее, видеть ее перед собой, даже предаваясь излишествам в миг
опьянения на ложе куртизанок, -- и сознавать себя мишенью для ее насмешек!