Быть не в силах разорвать себе грудь, вырвать оттуда любовь и бросить к ее
ногам!
Я скоро растратил свое богатство, однако три года правильной жизни
наделили меня крепчайшим здоровьем, а в тот день, когда я очутился без
денег, я чувствовал себя превосходно. Чтобы продолжить свое самоубийство, я
выдал несколько краткосрочных векселей, и день платежа настал. Жестокие
волнения! А как бодрят они юные души! Я не рожден для того, чтобы рано
состариться; моя душа все еще была юной, пылкой, бодрой. Мой первый вексель
пробудил было все прежние мои добродетели; они пришли медленным шагом и,
опечаленные, предстали передо мной. Мне удалось уговорить их, как старых
тетушек, которые сначала ворчат, но в конце концов расплачутся и дадут
денег. Мое воображение было более сурово, оно рисовало мне, как мое имя
странствует по Европе, из города в город. Наше имя -- это мы сами! --
сказал Евсевий Сальверт[*]. Как двойник одного немца, я
после скитаний возвращался в свое жилище, откуда в действительности и не
думал выходить, и внезапно просыпался. Когда-то, встречаясь на улицах Парижа
с банковскими посыльными, этими укорами коммерческой совести, одетыми в
серое, носящими ливрею с гербом своего хозяина -- с серебряной бляхой, я
смотрел на них равнодушно; теперь я заранее их ненавидел. Разве не явится ко
мне кто-нибудь из них однажды утром и не потребует ответа относительно
одиннадцати выданных мной векселей? Моя подпись стоила три тысячи франков --
столько, сколько не стоил я сам! Судебные пристава, бесчувственные ко
всякому горю, даже к смерти, вставали передо мною, как палачи, говорящие
приговоренному: "Половина четвертого пробило! " Их писцы имели право
схватить меня, нацарапать мое имя в своих бумажонках, пачкать его,
насмехаться над ним. Я был должником! Кто задолжал, тот разве может
принадлежать себе? Разве другие люди не вправе требовать с меня отчета, как
я жил? Зачем я поедал пудинги а-ля чиполлата? Зачем я пил шампанское? Зачем
я спал, ходил, думал, развлекался, не платя им? В минуту, когда я упиваюсь
стихами, или углублен в какую-нибудь мысль, или же, сидя за завтраком,
окружен друзьями, радостями, милыми шутками, -- передо мной может предстать
господин в коричневом фраке, с потертой шляпой в руке. И обнаружится, что
господин этот -- мой Вексель, мой Долг, призрак, от которого угаснет моя
радость; он заставит меня выйти из-за стола и разговаривать с ним; он
похитит у меня мою веселость, мою возлюбленную -- все, вплоть до постели.
Да, укоры совести более снисходительны, они не выбрасывают нас на улицу и не
сажают в Сент-Пелажи, не толкают в гнусный вертеп порока; они никуда не
тащат нас, кроме эшафота, где палач нас облагораживает: во время самой казни
все верят в нашу невинность, меж тем как у разорившегося кутилы общество не
признает ни единой добродетели. Притом эти двуногие долги, одетые в зеленое
сукно, в синих очках, с выгоревшими зонтиками, эти воплощенные долги, с
которыми мы сталкиваемся лицом к лицу на перекрестке в то самое мгновение,
когда на лице у нас улыбка, пользуются особым, ужасным правом -- правом
сказать: "Господин де Валантен мне должен и не платит. Он в моих руках. О,
посмей он только подать вид, что ему неприятно со мной встречаться! "
Кредиторам необходимо кланяться, и кланяться приветливо. "Когда вы мне
заплатите? " -- говорят они. И ты обязан лгать, выпрашивать деньги у
кого-нибудь другого, кланяться дураку, восседающему на своем сундуке,
встречать его холодный взгляд, взгляд лихоимца, более оскорбительный, чем
пощечина, терпеть его Баремову мораль[*] и грубое его
невежество. Долги -- это спутники сильного воображения, чего не понимают
кредиторы. Порывы души увлекают и часто порабощают того, кто берет взаймы,
тогда как ничто великое не порабощает, ничто возвышенное не руководит теми,
кто живет ради денег и ничего, кроме денег, не знает. Мне деньги внушали
ужас. Наконец, вексель может преобразиться в старика, обремененного
семейством и наделенного всяческими добродетелями. Я мог бы стать должником
какой-нибудь одушевленной картины Греза, паралитика, окруженного детьми,
вдовы солдата, и все они стали бы протягивать ко мне руки с мольбой. Ужасны
те кредиторы, с которыми надо плакать; когда мы им заплатим, мы должны еще
оказывать им помощь. Накануне срока платежа я лег спать с тем мнимым
спокойствием, с каким спят люди перед казнью, перед дуэлью, позволяя
обманчивой надежде убаюкивать их. Но когда я проснулся и пришел в себя,
когда я почувствовал, что душа моя запрятана в бумажнике банкира, покоится в
описях, записана красными чернилами, то отовсюду, точно кузнечики, стали
выскакивать мои долги: они были в часах, на креслах; ими была инкрустирована
моя любимая мебель. Мои вещи станут добычею судейских гарпий, и милых моих
неодушевленных рабов судебные пристава уволокут и как попало свалят на
площади. Ах, мой скарб был еще частью меня самого! Звонок моей квартиры
отзывался у меня в сердце, поражая меня в голову, куда и полагается разить
королей. То было мученичество -- без рая в качестве награды. Да, для
человека благородного долг -- это ад, но только ад с судебными приставами, с
поверенными в делах. Неоплаченный долг -- это низость, это мошенничество в
зародыше, хуже того -- ложь. Он замышляет преступления, он собирает доски
для эшафота. Мои векселя были опротестованы. Три дня спустя я заплатил по
ним. Вот каким образом: ко мне явился перекупщик с предложением продать ему
принадлежавший мне остров на Луаре, где находится могила моей матери; я
согласился. Подписывая контракт с покупщиком у его нотариуса, я
почувствовал, как в этой темной конторе на меня пахнуло погребом. Я
вздрогнул, вспомнив, что такая же сырость и холод охватили меня на краю
могилы, куда опустили моего отца. Мне это показалось дурною приметою. Мне
почудился голос матери, ее тень; не знаю, каким чудом сквозь колокольный
звон мое собственное имя чуть слышно раздалось у меня в ушах! От денег,
полученных за остров, у меня, по уплате всех долгов, осталось две тысячи
франков. Конечно, я мог бы снова повести мирную жизнь ученого, вернуться
после всех экспериментов на свою мансарду -- вернуться с огромным запасом
наблюдений и пользуясь уже некоторой известностью. Но Феодора не выпустила
своей добычи. Я часто сталкивался с нею. Я заставил ее поклонников
протрубить ей уши моим именем -- так все были поражены моим умом, моими
лошадьми, успехами, экипажами. Она оставалась холодной и бесчувственной ко
всему, даже к ужасным словам: "Он губит себя из-за вас", которые произнес
Растиньяк. Всему свету поручал я мстить за себя, но счастлив я не был. Я
раскопал всю грязь жизни, и мне все больше не хватало радостей разделенной
любви, я гонялся за призраком среди случайностей моего разгульного
существования, среди оргий. К несчастью, я был обманут в лучших своих
чувствах, за благодеяния наказан неблагодарностью, а за провинности
вознагражден тысячью наслаждений. Философия мрачная, но для кутилы
правильная! К тому же Феодора заразила меня проказой тщеславия. Заглядывая к
себе в душу, я видел, что она поражена гангреной, что она гниет. Демон
оставил у меня на лбу отпечаток своей петушиной шпоры. Отныне я уже не мог
обойтись без трепета жизни, в любой момент подвергающейся риску, и без
проклятых утонченностей богатства. Будь я миллионером, я бы все время играл,
пировал, суетился. Мне больше никогда не хотелось побыть одному. Мне нужны
были куртизанки, мнимые друзья, изысканные блюда, вино, чтобы забыться.
Нити, связывающие человека с семьей, порвались во мне навсегда. Я был
приговорен к каторге наслаждений, я должен был до конца осуществить то, что
подсказывал мой роковой жребий -- жребий самоубийцы. Расточая последние
остатки своего богатства, я предавался излишествам невероятным, но каждое
утро смерть отбрасывала меня к жизни. Подобно некоему владельцу пожизненной
ренты, я мог бы спокойно войти в горящее здание. В конце концов у меня
осталась единственная двадцатифранковая монета, и тогда мне пришла на память
былая удача Растиньяка...
-- Эге! -- вспомнив вдруг про талисман, вскричал Рафаэль и вытащил его
из кармана.
То ли борьба за долгий этот день утомила его, и он не в силах был
править рулем своего разума в волнах вина и пунша, то ли воспоминания
возбуждали его и незаметно опьянил его поток собственных слов -- словом,
Рафаэль воодушевился, впал в восторженное состояние и как будто обезумел.
-- К черту смерть! -- воскликнул он, размахивая шагреневой кожей. --
Теперь я хочу жить! Я богат -- значит, обладаю всеми достоинствами! Ничто не
устоит передо мною. Кто не стал бы добродетельным, раз ему доступно все?
Хе-хе! Ого! Я хотел двухсот тысяч дохода, и они у меня будут. Кланяйтесь
мне, свиньи, развалившиеся на коврах, точно на навозе! Вы принадлежите мне,
вот так славное имущество! Я богат, я всех вас могу купить, даже вон того
депутата, который так громко храпит. Ну что ж, благословляйте меня,
великосветская сволочь! Я папа римский!
Восклицания Рафаэля, до сих пор заглушавшиеся густым непрерывным
храпом, неожиданно были расслышаны. Большинство спавших проснулось с криком;
но, заметив, что человек, прервавший их сон, плохо держится на ногах и шумит
во хмелю, они выразили свое возмущение целым концертом брани.
-- Молчать! -- крикнул Рафаэль. -- На место, собаки! Эмиль, я сказочно
богат, я подарю тебе гаванских сигар.
-- Я внимательно слушаю, -- отозвался поэт. -- Феодора или смерть!
Продолжай свой рассказ. Эта кривляка Феодора надула тебя. Все женщины --