возложил на него высокие обязанности управителя! Старый Ионафан был облечен
властью посредника между Рафаэлем и всем остальным миром. Верховный
распорядитель состояния своего хозяина, слепой исполнитель его неведомого
замысла, он был как бы шестым чувством, при помощи которого житейские
волнения доходили до Рафаэля.
-- Мне нужно поговорить с господином Рафаэлем, -- сказал старик
Ионафану, поднимаясь на крыльцо, чтобы укрыться от дождя.
-- Поговорить с господином маркизом? -- воскликнул управитель. -- Он и
со мной почти не разговаривает, со мной, своим молочным отцом!
-- Но ведь и я его молочный отец! -- вскричал старик. -- Если ваша жена
некогда кормила его грудью, то я вскормил его млеком муз. Он мой
воспитанник, мое дитя, carus alumnus (Дорогой питомец (лат. )). Я образовал
его ум, я взрастил его мышление, развил его таланты -- смею сказать, к чести
и славе своей! Разве это не один из самых замечательных людей нашего
времени? Под моим руководством он учился в шестом классе, в третьем и в
классе риторики. Я его учитель.
-- Ах, так вы -- господин Поррике?
-- Он самый. Но...
-- Тс! Тс! -- цыкнул Ионафан на двух поварят, голоса которых нарушали
монастырскую тишину, царившую в доме.
-- Но послушайте, -- продолжал учитель, -- уж не болен ли маркиз?
-- Ах, дорогой господин Поррике, один бог ведает, что приключилось с
маркизом, -- отвечал Ионафан. -- Право, в Париже и двух таких домов не
найдется, как наш. Понимаете? Двух домов. Честное слово, не найдется. Маркиз
велел купить этот дом, прежде принадлежавший герцогу, пэру. Истратил триста
тысяч франков на обстановку. А ведь триста тысяч франков -- большие деньги!
Зато уж что ни вещь в нашем доме-то чудо. "Хорошо! -- подумал я, когда
увидел все это великолепие. -- Это как у их покойного дедушки! Молодой
маркиз будет у себя принимать весь город и двор! " Не тут-то было. Он никого
не пожелал видеть. Чудную он ведет жизнь, -- понимаете ли, господин Поррике?
Порядок соблюдает каллиграфически. Встает каждый день в одно и то же время.
Кроме меня, никто, видите ли, не смеет войти к нему в комнату. Я открываю
дверь в семь часов, что летом, что зимой. Такой уж странный заведен у нас
обычай. Вхожу и говорю: "Господин маркиз, пора вставать и одеваться". Маркиз
встает и одевается. Я должен подать халат, который всегда шьется одного и
того же покроя из одной и той же материи. Я обязан сам заказать ему другой,
когда старый износится, только чтобы маркиз не трудился спрашивать себе
новый халат. Выдумает же! Что ж, милое мое дитятко смело может тратить
тысячу франков в день, вот он и делает, что хочет. Да ведь я так его люблю,
что, ежели он меня ударит по правой щеке, я подставлю левую! Прикажет
сделать самое что ни на есть трудное, -- все, понимаете ли, сделаю. Ну, да
на мне лежит столько всяких забот, что и так времени не вижу. Читает он
газеты, конечно. Приказ -- класть их всегда на то же самое место, на тот же
самый стол. В один и тот же час самолично брею его, и руки при этом не
дрожат. Повар потеряет тысячу экю пожизненной пенсии, которая ожидает его
после кончины маркиза, ежели завтрак не будет -- это уж каллиграфически
требуется -- стоять перед маркизом ровно в десять утра, а обед -- ровно в
пять. Меню на каждый день составлено на год вперед. Маркизу нечего желать.
Когда появляется клубника, ему подают клубнику, первая же макрель, которую
привозят в Париж, -- у него на столе. Карточка отпечатана, еще утром он
знает наизусть, что у него на обед. Одевается, стало быть, в один и тот же
час, платье и белье всегда одно и то же, и кладу я платье и белье всегда,
понимаете ли, на то же самое кресло. Я должен еще следить за тем, чтоб и
сукно было одинаковое; в случае надобности, если сюртук, положим, износится,
я должен заменить его новым, а маркизу ни слова про это не говорить. Если
погода хорошая, я вхожу и говорю: "Не нужно ли вам проехаться? " Он
отвечает: "да" или "нет". Придет в голову прокатиться -- лошадей ждать не
надо: они всегда запряжены; кучеру каллиграфически приказано сидеть с бичом
в руке, -- вот, сами видите. После обеда маркиз едет нынче в Оперу, завтра в
Италь... ах, нет, в Итальянском театре он еще не был, я достал ложу только
вчера. Потом, ровно в одиннадцать, возвращается и ложится. Когда он ничем не
занят, то все читает, читает, и вот что, видите ли, пришло ему на ум. Мне
приказано первому читать "Вестник книготорговли" и покупать новые книги --
как только они поступят в продажу, маркиз в тот же день находит их у себя на
камине. Я получил распоряжение входить к нему каждый час -- присматривать за
огнем, за всем прочим, следить, чтобы у него ни в чем не было недостатка.
Дал он мне выучить наизусть книжечку, а там записаны все мои обязанности, --
ну, прямо катехизис! Летом у меня уходят целые груды льда, так как воздух в
комнатах должен быть всегда одинаково прохладный, а свежие цветы должны у
нас повсюду стоять круглый год. Он богат! Он может тратить тысячу франков в
день, может исполнять все свои прихоти. Бедняжка так долго нуждался! Никого
он не обижает, мягок, как воск, никогда слова не скажет, -- но зато уж,
правда, и сам требует полной тишины в саду и в доме. Так вот, никаких
желаний у моего господина не бывает, все само идет к нему в руки и попадает
на глаза, и баста! И он прав: если прислугу не держать в руках, все пойдет
вразброд. Я ему говорю, что он должен делать, и он слушается. Вы не
поверите, до чего это у него доходит. Покои его идут анф... ан... как это?
Да, анфиладой! Вот отворяет он, положим, дверь из спальни или из
кабинета-трах! -- все двери отворяются сами: такой механизм. Значит, он
может обойти дом из конца в конец и при этом не найдет ни одной запертой
двери. Это ему удобно и приятно, и нам хорошо. А уж стоило это нам!..
Словом, дошло до того, господин Поррике, что он мне сказал: "Ионафан, ты
должен заботиться обо мне, как о грудном младенце". О грудном младенце! Да,
сударь, так и сказал: о грудном младенце. "Ты за меня будешь думать, что мне
нужно... " Я, выходит, как бы господин, понимаете? А он -- как бы слуга. И к
чему это? А, да что там толковать: этого никто на свете не знает, только он
сам да господь бог. Каллиграфически!
-- Он пишет поэму! -- вскричал старый учитель.
-- Вы думаете, пишет поэму? Стало быть, это каторжный труд --
писать-то! Только что-то не похоже. Он часто говорит, что хочет жить
простительной жизнью. Не далее как вчера, господин Поррике, он, когда
одевался, посмотрел на тюльпан и сказал: "Вот моя жизнь... Я живу
простительной жизнью, бедный мой Ионафан! " А другие полагают, что у него
мания. Каллиграфически ничего не поймешь!
-- Все мне доказывает, Ионафан, -- сказал учитель с наставительной
важностью, внушавшей старому камердинеру глубокое уважение к нему, -- что
ваш господин работает над большим сочинением. Он погружен в глубокие
размышления и не желает, чтобы его отвлекали заботы повседневной жизни. За
умственным трудом гениальный человек обо всем забывает. Однажды знаменитый
Ньютон...
-- Как? Ньютон?.. Такого я не знаю, -- сказал Ионафан.
-- Ньютон, великий геометр, -- продолжал Поррике, -- провел двадцать
четыре часа в размышлении, облокотившись на стол; когда же он на другой день
вышел из задумчивости, то ему показалось, что это еще вчерашний день, точно
он проспал... Я пойду к нему, к моему дорогому мальчику, я ему пригожусь...
-- Стойте! -- крикнул Ионафан. -- Будь вы французским королем --
прежним, разумеется! -- и то вы вошли бы не иначе, как выломав двери и
перешагнув через мой труп. Но вот что, господин Поррике: я сбегаю сказать,
что вы здесь, и спрошу: нужно ли впустить? Он ответит "да" или "нет". Я
никогда не говорю: "Не угодно ли вам? ", "Не хотите ли? ", "Не желаете ли? "
Эти слова вычеркнуты из разговора. Как-то раз одно такое слово вырвалось у
меня, он разгневался: "Ты, говорит, уморить меня хочешь? "
Ионафан оставил старого учителя в прихожей, сделав знак не ходить за
ним, но вскоре вернулся с благоприятным ответом и повел почтенного старца
через великолепные покои, все двери которых были отворены настежь. Поррике
издали заметил своего ученика -- тот сидел у камина. Закутанный в халат с
крупным узором, усевшись в глубокое мягкое кресло, Рафаэль читал газету.
Крайняя степень меланхолии, которою он, видимо, был охвачен, сказывалась в
болезненной позе его расслабленного тела, отпечатлелась на лбу, на всем его
лице, бледном, как чахлый цветок. Какое-то женственное изящество, а также
странности, свойственные богатым больным, отличали его. Как у хорошенькой
женщины, руки его были белы, мягки и нежны. Белокурые поредевшие волосы
утонченно-кокетливо вились у висков. Греческая скуфейка из легкого кашемира
под тяжестью кисти сползла набок. Он уронил на пол малахитовый с золотом нож
для разрезания бумаги. На коленях у него лежал янтарный мундштук
великолепной индийской гука, эмалевая спираль которой, точно змея,
извивалась на полу, и он уже не впивал в себя освежающее ее благоухание.
Общей слабости его юного тела не соответствовали, однако, его глаза;
казалось, в этих синих глазах сосредоточилась вся его жизнь, в них сверкало
необычайное чувство, поражавшее с первого взгляда. В такие глаза больно было
смотреть. Одни могли прочесть в них отчаяние, другие -- угадать внутреннюю
борьбу, грозную, как упреки совести. Такой глубокий взор мог быть у
бессильного человека, скрывающего свои желания в тайниках души, или же у
скупца, мысленно вкушающего все наслаждения, которые могло бы доставить ему
богатство и отказывающего себе в них из страха уменьшить свои сокровища;
такой взор мог быть у скованного Прометея или же у свергнутого Наполеона,