Смекни!
smekni.com

Шагреневая кожа 2 (стр. 46 из 56)

тебя, и умрем, -- сказал Рафаэль.

-- Что ж, и умрем! -- со смехом отозвалась она. Было около девяти часов

утра, свет проникал сквозь щели жалюзи; его смягчал муслин занавесок, и все

же были видны яркие краски ковра и обитая шелком мебель, которой была

уставлена спальня, где почивали влюбленные. Кое-где искрилась позолота. Луч

солнца скользнул по мягкому пуховому одеялу, которое среди игр любви было

сброшено на пол. Платье Полины, висевшее на высоком зеркале, казалось

неясным призраком. Крохотные туфельки валялись далеко от постели. Соловей

прилетел на подоконник; его щелканье и шелест крыльев, когда он вспорхнул,

улетая, разбудили Рафаэля.

-- Если мне положено умереть, -- сказал он, додумывая то, что ему

пришло в голову во сне, -- значит, в моем организме -- в этой машине из

костей и мяса, одушевленной моею волей, что и делает из меня личность, --

имеются серьезные повреждения. Врачи должны знать симптомы смертельной

опасности и могут мне сказать, здоров я или болен.

Он посмотрел на спящую жену, которая одной рукой обнимала его голову,

выражая и во сне нежную заботливость любви. Прелестно раскинувшись, как

ребенок, и повернувшись к нему лицом, Полина, казалось, все еще смотрела на

него, протягивая ему красивые свои губы, полуоткрытые чистым и ровным

дыханием. Мелкие, точно фарфоровые, зубки оттеняли алость свежих уст, на

которых порхала улыбка; в этот миг на ее лице играл румянец, и белизна ее

кожи была, если можно так выразиться, еще белее, чем в дневные часы, как ни

были полны они страсти. Грациозная непринужденность ее позы, милая ее

доверчивость придавали очарованию возлюбленной прелесть уснувшего ребенка;

даже самые искренние женщины -- и те в дневные часы еще подчиняются

некоторым светским условностям, сковывающим их наивные сердечные излияния,

но сон точно возвращает их к непосредственности чувства, составляющего

украшение детского возраста. Одно из тех милых небесных созданий, чьи

движения лишены всякой нарочитости, в чьих глазах не сквозит затаенная

мысль, Полина ни от чего не краснела. Ее профиль отчетливо вырисовывался на

тонком батисте подушек; пышные кружевные оборки перепутались с растрепанными

волосами, придававшими ей задорный вид; но она заснула в минуту наслаждения,

длинные ее ресницы были опущены, как бы защищая взор ее от слишком яркого

света или помогая сосредоточиться душе, которая стремится продлить миг

страсти, всеобъемлющий, но скоротечный; ее розовое ушко, окаймленное прядью

волос и обрисовывавшееся на фландрских кружевах, свело бы с ума художника,

живописца, старика, а безумному, быть может, вернуло бы разум. Видеть, как

ваша возлюбленная спит и улыбается во сне, уютно прижавшись к вам, и

продолжает любить вас в сонном забытьи, когда всякое творение как бы

перестает существовать, как она все еще протягивает к вам уста, молчаливо

говорящие вам о последнем поцелуе; видеть женщину доверчивую, полунагую, но

облаченную покровом любви и целомудренную среди беспорядка постели; смотреть

на разбросанные ее одежды, на шелковый чулок, который она вчера для вас так

торопливо сдернула; на развязанный пояс, свидетельствующий о бесконечном

доверии к вам, -- разве это не несказанная радость? Разве не целая поэма

этот пояс? Женщина, которую он охранял, больше не существует вне вас, она

принадлежит вам, она стала частью вас самих. Растроганный Рафаэль обвел

глазами комнату, напоенную любовью, полную воспоминаний, где само освещение

принимало сладострастные оттенки, и вновь обратил взор на эту женщину, формы

которой были чисты и юны, которая и сейчас еще излучала любовь и, что важнее

всего, всеми чувствами своими безраздельно принадлежала ему. Он хотел бы

жить вечно. Когда его взгляд упал на Полину, она тотчас же открыла глаза,

словно в них ударил солнечный луч.

-- Доброе утро, милый, -- сказала она, улыбаясь. -- Как ты красив,

злодей!

Эти две головы, дыша прелестью, придаваемой им и любовью и молодостью,

полумраком и тишиной, представляли собою божественную картину, очарование

которой преходяще и принадлежит лишь первым дням страсти, как наивность и

чистота свойственны детству. Увы, этим весенним радостям любви, как и

улыбкам юного нашего возраста, суждено исчезнуть и жить лишь в нашей памяти,

чтобы по прихоти наших тайных дум доводить нас до отчаяния или же веять на

нас утешительным благоуханием.

-- Зачем ты проснулась? -- спросил Рафаэль. -- Я с таким наслаждением

смотрел, как ты спишь, я плакал.

-- И я тоже, -- сказала она, -- и я плакала ночью, глядя, как ты спишь,

но плакала не слезами радости. Слушай, Рафаэль, слушай! Во сне ты тяжело

дышишь, что-то отдается у тебя в груди, и мне становится страшно. У тебя

такой же короткий, сухой кашель, как у моего отца, который умирает от

чахотки. Я уловила признаки этой болезни по особому шуму в твоих легких. А

затем тебя лихорадило, я в этом уверена, -- у тебя была влажная и горячая

рука... Дорогой мой... Ты еще молод, -- добавила она, вздрогнув, -- ты еще

можешь выздороветь, если, к несчастью... Но нет, -- радостно воскликнула

она, -- никакого несчастья нет: врачи говорят, что эта болезнь заразительна.

-- Обеими руками обняла она Рафаэля и поймала его дыхание тем поцелуем, в

котором впиваешь душу. -- Я не хочу жить до старости, -- сказала она. Умрем

оба молодыми и перенесемся на небо со снопами цветов в руках.

-- Такие желания тешат нас, пока мы вполне здоровы, -- заметил Рафаэль,

играя волосами Полины.

Но тут он вдруг закашлялся тем глубоким и гулким кашлем, что как будто

исходит из гроба, зловещим кашлем, от которого больные бледнеют и их бросает

в дрожь и в пот, -- до такой степени напрягаются у них все нервы,

сотрясается тело, утомляется спинной мозг и наливаются тяжестью кровеносные

сосуды. Бледный, измученный, Рафаэль медленно откинулся на подушку, -- он

ослабел так, как будто у него иссякли последние силы. Полина пристально

взглянула на него широко раскрытыми глазами и замерла бледная, онемевшая от

ужаса.

-- Не надо больше безумствовать, мой ангел, -- наконец сказала она,

стараясь утаить от Рафаэля свои ужасные предчувствия.

Она закрыла лицо руками, -- перед глазами у нее стоял отвратительный

скелет смерти. Лицо Рафаэля посинело, глаза ввалились, оно напоминало череп,

который извлекли из могилы с научной целью. Полине вспомнилось восклицание,

вырвавшееся вчера у Валантена, и она подумала: "Да, есть бездны, которых

даже любовь не преодолеет. Но тогда ей нужно похоронить там себя".

Однажды мартовским утром, спустя несколько дней после этой тяжелой

сцены, Рафаэль находился у себя в спальне, окруженный четырьмя врачами,

которые посадили его в кресло у окна, поближе к свету, и по очереди с

подчеркнутым вниманием щупали пульс, осматривали его и расспрашивали.

Больной старался угадать их мысли, следил за каждым их движением, за

малейшей складкой, появлявшейся у них на лбу. Этот консилиум был его

последней надеждой. Верховный суд должен был вынести ему приговор: жизнь или

смерть. Для того чтобы вырвать у человеческой науки ее последнее слово, и

созвал Валантен оракулов современной медицины. Благодаря его богатству и

знатности сейчас перед ним предстали все три системы, между которыми

колеблется человеческая мысль. Трое из этих докторов, олицетворявшие борьбу

между спиритуализмом, анализом и некиим насмешливым эклектизмом, принесли с

собой всю философию медицины. Четвертый врач был Орас Бьяншон[*], всесторонне образованный ученый, с большим будущим,

пожалуй, крупнейший из новых врачей, умный и скромный представитель

трудолюбивой молодежи, которая готовится унаследовать сокровища, за

пятьдесят лет собранные Парижским университетом, и, быть может, воздвигнет,

наконец, памятник из множества разнообразных материалов, накопленных

предшествующими веками. Друг маркиза и Растиньяка, он уже несколько дней

лечил Рафаэля, а теперь помогал ему отвечать на вопросы трех профессоров и

порой с некоторой настойчивостью обращал их внимание на симптомы,

свидетельствовавшие, по его мнению, о чахотке.

-- Вы, вероятно, позволяли себе излишества, вели рассеянную жизнь? Или

же много занимались умственным трудом? -- спросил Рафаэля один из трех

знаменитых докторов, у которого высокий лоб, широкое лицо и внушительное

телосложение, казалось, говорили о более мощном даровании, чем у его

противников.

-- Три года занял у меня один обширный труд, которым вы, может быть,

когда-нибудь займетесь, а потом я решил истребить себя, прожигая жизнь...

Великий врач в знак удовлетворения кивнул головой, как бы говоря: "Я

так и знал! " Это был знаменитый Бриссе, глава органической школы, преемник

наших Кабанисов и наших Биша, один из тех позитивных, материалистически

мыслящих умов, которые смотрят на всякого человека как на существо, раз

навсегда определившееся, подчиненное исключительно законам своей собственной

организации, так что для них причины нормального состояния здоровья, а равно

и смертельных аномалий, всегда очевидны.

Получив ответ, Бриссе молча посмотрел на человека среднего роста, своим

багровым лицом и горящими глазами напоминавшего античных сатиров, -- тот,

прислонившись к углу амбразуры, молча и внимательно разглядывал Рафаэля.

Человек экзальтированный и верующий, доктор Камеристус, глава виталистов,

выспренний защитник абстрактных доктрин Ван-Гельмонта, считал жизнь

человеческую некиим высшим началом, необъяснимым феноменом, который глумится

над хирургическим ножом, обманывает хирургию, ускользает от медикаментов, от

алгебраических иксов, от анатомического изучения и издевается над нашими