- Фу, черт возьми, какая глупость! И чего же это, однако, твоя мать стояла на калитке?
- Она меня крестила.
- Крестила тебя! Это какие пустяки! Ну зачем... зачем она тебя крестила?
- На ночь. Она всегда меня крестит.
- Ах, черт возьми! Но ты ради бога же не говори ей, что это я к ней подлетел.
Я дал слово не говорить.
- А ты как думаешь: узнала она меня или нет? - беспокойно запытал Пенькновский.
- Нет, - отвечал я, - я думаю, что она не узнала.
- И мне кажется, не узнала... довольно темно, да и я немножко пьян, а ведь я ей наговорил, что в рот ничего не беру. Ты, однако, смотри, это поддерживай.
- Как же: непременно!
- Да, а то это выйдет не по-товарищески. А у нас, брат, сейчас были какие ужасные вещи! - и Пенькновский, поотстав со мною еще на несколько шагов от своих товарищей, сказал о них, что это все чиновники гражданской палаты и что у них сейчас был военный совет, на котором открылась измена.
- Как измена? кто же вам изменил?
- Один подлец дворянский заседатель. Он подписал на революцию сто рублей и на этом основании захотел всеми командовать. Мы его высвистали, и отец час тому назад выгнал его, каналью. Даже деньги его выбросили из кассы, и мы их сейчас спустим. Хочешь, пойдем с нами в цукерню: я угощу тебя сладким тестом и глинтвейном.
Я поблагодарил его и отказался.
- Ну как хочешь! - сказал Пенькновский, - а то бы пошел, и отлично бы накатились. Но все равно, иди домой и непременно разведай завтра, узнала ли меня твоя мать - и если узнала, ты побожись, что это не я.
- Пожалуй.
XXII
Так, в такой обстановке и среди таких элементов я ориентировался в живописном городе, который почитается колыбелью просвещения для всего русского народа, - и, по стечению обстоятельств и по избранию моей матери, в течение десяти лет кряду был моею житейскою школою.
Это десять многознаменательных для меня лет, окончательно сформировавшие мой характер.
После того, что я описал, я непосредственно заболел; поводом к этому недугу, как матушка отгадала, действительно была простуда, полученная мною во время курения у форточки.
У меня сделалась лихорадка и колотье в ушах - болезнь, конечно, не важная, но, однако, она мешала моим и служебным и учебным занятиям. Первый блин шел комом; я только начал уроки, только подал просьбу об определении меня на службу, и сейчас же слег.
В это время, помимо болезни, со мною случилось еще две неприятности: во-первых, Кирилл явился ко мне прощаться, а как я тотчас не встал с постели, то его приняла матушка и дала ему рубль, и этим бы все могло благополучно и кончиться; но, тронутый этою благодатью, Кирилл захотел блеснуть умом и, возмнив себя чем-то вроде Улисса, пустился в повествование о том, как мы дорогой страждовали и как он после многих мелких злоключений был, наконец, под Королевцем крупно выпорон.
Услыхав из своей комнаты, что дело дошло до королевецких происшествий, я чрезвычайно оробел, а когда матушка вдобавок к этому еще спросила: за что же именно его так обидели, страх мой уже не знал пределов, - но коварный мужичонка отлично нашелся. Немножко помямлив и почесавшись, он с достоинством отвечал:
- Эх, государыня-матушка, если всю правду говорить, как перед богом, то, вздохнув ко всевышнему, ничего я больше за собою не знаю, как это господь наказал меня за мое лакомство.
- За какое лакомство? - сказала maman.
- А что я о ту пору, лба не перекрестя, морковь ел.
После такого объяснения Кирилл был отпущен, и эта беда сплыла, но зато на место ее близилась другая: через несколько дней, во время самого жестокого пароксизма лихорадки, в доме получилось на мое имя письмо. Находясь в нестерпимом жару болезни, я ничего не понял: ни адреса на конверте, ни того, что стояло на вынутом мною листке; бумага трепетала в моей руке, и строки тряслись и путались, а глаза ничего не видали. Тогда матушка, вынув из моих дрожащих рук это письмо, взглянула на первые его строки и вся изменилась в лице, воскликнув:
- Боже мой! кто это смеет тебе писать такое письмо?
- Что там такое, maman? - осведомился я, едва шевеля своими смягнущими губами.
- Письмо начинается со слов: "Праотцев, ты дурак!"
"Плохо!" - подумал я, заключая по слогу, что это, верно, энергическая Тверь сносится с вежливым Киевом!
- Тебя бранят, - продолжала матушка, показывая мне листок, на котором я теперь при новом толчке, данном всем моим нервам, прочел несколько более того, что было сказано: "Праотцев! ты дурак и подлец..." Дальше нечего было и читать: я узнал руку Виктора Волосатина и понял, что это отклик на мою борзенскую корреспонденцию к его сестре, потому что вслед за приведенным приветствием стояли слова: "Как смел ты, мерзавец, писать к моей сестре". Читая эти слова, я вспомнил, что их точно так же читает теперь и моя мать, и потому быстро разорвал письмо и, отвернувшись к стене, проспал целые сутки.
Когда я проснулся опять, был день в той же передобеденной поре, около которой вчера было получено тверское бранное послание. К этой поре у меня обыкновенно начинался лихорадочный пароксизм; но, однако, проснувшись теперь, я этого ее ощущал. Тверская встрепка меня вылечила: я с горя переспал болезнь.
Осмотревшись, я увидал, что со мною в комнате никого нет, но невдалеке в матушкиной комнате шел тихий разговор. Этот разговор, который, впрочем, гораздо удобнее назвать медицинским рассуждением, происходил между maman и одним - в то время очень молодым - университетским профессором и касался меня.
Матушка жаловалась, что я, на ее взгляд, очень нервен и впечатлителен и что она этого боится, а медик отвечал:
- Да нет, он довольно хорошо построен, но он на длинных ножках, а уж этакие, разумеется, всегда немножко валки.
- То-то, мне кажется, он слаб, - шептала maman.
- Да я вам и говорю: люди на длинных ножках всегда несколько кволы. Коротконожки гораздо прочнее, но уж этого не переделаешь: кто на каких ножках заведен и пущен, тот на таких и ходит. Впрочем, будьте покойны: все хорошо, а я спешу заехать к Льву Яковлевичу.
Maman спросила: кто у них болен?
- Кажется, все вдруг, - отвечал доктор и добавит, что он был у них ночью и теперь снова спешит, потому что там весь дом в тревоге.
- Боже мой! что же это такое? а я не могу за болезнию сына их навестить.
- Да и не спешите: тревога пустая, и ничего опасного нет; вчера к ним приехал их племянник Серж и разругал их за что-то по правам родства.
- Ах, какая досада! они и так его не жалуют.
- Да, даже самого Льва Яковлевича назвал дикой свиньей, а с тем от этого сделался обморок, но то не важно: он на коротеньких ножках и скоро поправится.
С этим доктор взошел на прощанье взглянуть на меня - и как я притворился спящим, то он только указал матери на мои закрытые одеялом ноги - и, прошептав, что лучше было бы, если бы они были покороче, уехал.
Между тем я во все это время с напряженным вниманием рассматривал из-под своих ресниц собственные ноги врача и нашел, что они у него чрезвычайно пропорциональны.
Освободясь от этого визита, я снова открыл глаза и стал размышлять: действительно ли большая или меньшая длина ног может иметь такое важное влияние на судьбу человека, или же господин доктор напирает на это только потому, что у самого у него прекрасные ноги и ему выгодно обращать на них косвенным образом всеобщее внимание.
В эту самую минуту к моему изголовью присела с вязаньем в руках матушка и, взглянув на мое задумчивое лицо, спросила:
- О чем ты размышляешь, дитя мое?
Я сконфузился и покраснел.
- Если это секрет, то не говори.
- Нет, maman, какой же секрет!..
И я рассказал ей, что мне пришло в голову по поводу докторского рассуждения о ногах.
- Зачем же так думать? - отвечала maman, - наш доктор очень хороший и умный человек.
- Да; он мне кажется слишком практичный, maman.
- "Слишком практичный"... что ты под этим разумеешь?
- Он... он из тех людей, которые делают только то, что им приятно или выгодно.
- Значит, по-твоему, быть практичным - все равно, что быть эгоистом?
- Да, maman... То есть позвольте, я это хорошенько не обдумал.
- Так обдумай.
Матушка, не переставая работать длинными деревянными спицами своего филейного вязанья, сосчитала ряд петель - и потом, не ожидая моего ответа, заговорила, что я сужу чрезвычайно односторонне и неправильно: что быть практичным - это еще отнюдь не значит быть себялюбивым эгоистом; но что, кроме того, в свете часто без разбора называют практическими людей, которые просто разумны и поступают умно не вследствие большой практики, а вследствие хорошей обдуманности и ясного понимания дела. Она мне, как профессор, разъяснила, что практически можно знать определенное число тех вещей, в которых человеку прежде уже довелось иметь опыт, а разумно постигать можно все доступное разумению всесторонних свойств предмета, среди действия и условий времени и места. И вслед за тем maman, как будто пожелав еще более пояснить сказанное мне живым примером, улыбнулась и добавила:
- Вот, например, когда ты шел в голове целовавших дамам ручки кадет или писал письмо о своем душевном состоянии, ты был непрактичен, - ты это сделал потому, что не знал, что это не принято и не делается.
- Да, maman, да, - уверяю вас, что потому.
- Ну да, и вот потому-то это, не заключая в себе ничего особенно дурного и глупого, только непрактично; а твой тверской товарищ, который прислал тебе обидное письмо за твою ласковость, сделал гораздо худший поступок - уже не практический, а неблагоразумный: он тебя обижает за то, что ты ласкаешься... Это обозначает плохую голову и нехорошее сердце...
- Он светский, maman.
- Не думаю: светские люди стараются быть сдержанными; а люди практические - если хотят кого обидеть, то не бранятся с первых строк, потому что тогда благоразумные люди далее не читают. Кстати, извини меня: я бросила это глупое письмо в печку.
Я обнял матушку и припал головою к ее плечу.
Меня обуревали самые смешанные чувства: я был рад, что ненавистное письмо, которого я так долго ждал и опасался, - теперь мне уже более не страшно; я чувствовал прилив самых теплых и благодарных чувств к матери за деликатность, с которою она освободила меня от тяжких самобичеваний за это письмо, представив все дело совсем не в том свете, как оно мне представлялось, - а главное: я ощущал неодолимые укоры совести за те недостойные мысли, какие я было начал питать насчет материного характера. Я видел, что она добрая и благоразумная, а совсем не практическая, как о ней толкуют, - и мне ее стало бесконечно жалко. Я прижался к ней еще теснее и прошептал: