- За что же?
- Чтобы стен, говорили, не портил. Эх, да, сударь, да: искусство - это такая вещь, что не дается, пока за него не пострадаешь. Музы ревнивы, проклятые: пока ото всего не отвернешься да не кинешься им в ноги, дескать "примите к себе в неволю", до тех пор все отворачиваются.
- И с вами так было?
- Да, и со мною так было: отец мой в городе лавчонку имел и меня к этому же промыслу приучал, а я все рожи по стенам чертил, - он меня, покойник, за это и драл, дай ему бог царствие небесное. А потом он умер, матушка меня к чужому лавочнику в такую же науку отдала: я опять рожи чертить да к звукам прислушиваться. Хозяин уйдет из лавки пообедать, а я стаканы на полке расставлю, подберу их под тон, да и валяю на них палочкой "Всемирную славу". Да раз, эту "Всемирную славу" исполняя, в такой азарт пришел, что забирал, забирал все forte fortissimo, да все эти стаканы и поколотил. Бросил их в корзинку, а они, дьяволы, так сладостно зазвенели, что я сгреб один пятифунтовик да еще в корзинку... Ах, хорошо!.. Я еще десятифунтовик - еще лучше дребезг: точно из оратории какой-нибудь на разрушение мира... Я и ну катать, - да потом как опомнился, что такое натворил, - шапку в охапку, да марш большою дорогою через забор в Москву, разгонять тоску.
- Ну-с?
- Ну-с, и поступил к живописцу, да лучше его писать стал - он меня выгнал; я в Петербург, чуть в Академию не попал.
- И отчего же вы не попали? - воскликнул я с глубоким сожалением.
- Дурак был, - отвечал Лаптев, - слюбился да женился - муза сейчас и взревновала и наплевала мне в голову, а баба ребят нарожала - и вот я, лысый, нынче лажу по лесам да куполы расписываю и тем свой гарем питаю.
Лаптев замолчал и стал собираться на работу.
Я ушел от него, и мне сделалось невыносимо скучно - точно я расстался с каким-то ближайшим и драгоценнейшим мне существом. Повторяю опять, что хотя я в этом влечении и узнавал знакомые черты пылкости и восторженности моей натуры, но это было совсем не то, что я чувствовал некогда к матери или Альтанскому. Все то было сухо, строго и подчинялось разуму, меж тем как тут меня охватывало что-то неодолимое и неодолимою же тайною властью влекло к Лаптеву. В нем я видел, или, лучше сказать, чувствовал, посланца по мою душу из того чудного, заветного мира искусства, который вдруг стал мне своим - и манил и звал меня к себе, привечая и ластя... и я стремился к нему, дрожа, и млея, и замирая от сладостной мысли быть в нем известным, знаменитым... славным...
Бедный Лаптев уже представлялся мне чем-то жалким, добрым, но мизерным: крохотною козявочкой, которую я опережу одним взмахом крыла, крыла молодого, невыщипанного, бодрого и самонадеянного.
Я от природы имел способность к музыке, как и к живописи. Еще в корпусе, находясь в числе певчих, я выучил вокальные ноты под руководством регента и самоучкою приспособился к пониманию музыкальных нот, но не умел играть ни на одном инструменте, кроме сигнального рожка, на котором при удобных случаях вырабатывал кусочки, едва удобные на этом бедном инструменте. Рисовал же я хорошо и карандашом и красками, то есть, разумеется, хорошо для кадета, а не для живописца, но я надеялся быстро усовершенствоваться. При достаточной скромности я все-таки был так самонадеян, что считал себя способным сразу сделать громадные успехи, на которые позволяли мне рассчитывать мое относительно уж не узкое развитие, вкус и знания, каких не было у Лаптева.
Долговременное неупражнение себя в искусствах стало передо мною живым и нестерпимым укором, и я страстно рванулся наверстать все это - и, ни минуты более не размышляя, бросился бегом в церковь, где работал с своими подмастерьями Лаптев.
Живописец сидел высоко в люльке и писал в парусе купола евангелиста.
Увидев меня, он захохотал опять тем же своим, как горох дробным смехом и крикнул:
- А что: не сидится, кортит?
- Скучно, - отвечал я, - пришел посмотреть
- Чего же даром смотреть: полезайте, работу дадим. - Ей, Архип! - крикнул он живописцу, писавшему драпировки другого евангелиста, - дай-ка этому барину горшок с брамротом, - пусть его фон затирает.
- Испортит, - отвечал из-под паруса угрюмым басом Архип, большой человек, чрезвычайно похожий на отставного солдата.
- Нет, не испорчу, - отвечал я.
- Кусков наваляете - после сбивай их мастихином.
- Ничего, ничего: дай ему краски, - отозвался Лаптев и снова захохотал.
Я взлез, взял кисть и пошел затирать фон вокруг подмалеванного контура евангелиста Иоанна, и исполнил это немудреное дело прекрасно.
Лаптев, очевидно давший мне эту работу для шутки, взглянув на нее, улыбнулся и не без удивления сказал:
- Хорошо.
На другой день я сделал ту же работу в другом парусе и украдкою позволил себе положить небольшие блики на спускающейся вниз руке евангелиста, которая казалась мне неестественно освещенною.
Лаптев это заметил и, еще более удивляясь, сказал:
- Вон оно, Архип, барин-то как может. Ему можно дать в твоем парусе драпировки подмалевать.
В этом парусе был изображен евангелист Иоанн, как он обыкновенно пишется - с орлом у плеча, но с перстом, уставленным в лоб.
Я не видал ровно никакого смысла в этом упертом в лоб пальце у евангелиста, который писал вдохновением, для выражения которого здесь и представлен орел. Такое сложное и натянутое сочетание мне очень не нравилось - и я не преминул сообщить Лаптеву мою мысль
Он задумался - и потом, согласясь со мною, крикнул:
- Архип! слышь, барин-то дело говорит: зачем евангелист палец в лоб упер?
- А куда же прикажете ему его упереть? - сердясь, отвечал Архип.
Лаптев рассмеялся и проговорил:
- Вам нас уже не переучить.
И с этим мы с ним ушли, а когда я на другой день пришел в церковь, то он, предупредительно встретив меня, сказал:
- Садитесь-ко вот тут со мною, а то они сердятся.
Я помогал Лаптеву недели две, и во все это время он, как назло, не говорил со мною ни одного слова об искусстве, а между тем я видел, что он считает меня далеко не чуждым этому призванию
Меня это немножко досадовало, тем более что я, со свойственною мне страстностью, весь предался работе и не заметил, как, словно тать в нощи, подкрался день моего отъезда назад, в великолепно скучающий Киев, к моей чинной и страдающей матери, невозмутимому и тоже, кажется, страдающему профессору Альтанскому и несомненно страдающей, хотя и смеющейся Христе.
У меня сжалось сердце: мне стало необыкновенно жалко всех их, и в то же самое время мне было страшно возвращаться в этот кружок, который мне казался теперь таким унылым и скучным... Я представил себе en detail {детально - франц.} свой дом, дом Альтанских, все эти милые мне, но как бы не моего письма лица, и потом... служба... канцелярия с ее стертыми, как старые пятиалтынные, лицами и запахом спертого воздуха и папирос... и мне хотелось куда-то бежать. Куда? Да не все ли равно: хоть под паруса церкви на люльку Архипа, хоть на подмостки театра в тоге командора, словом, куда бы ни было, но только туда, где бы встретить жизнь, ошибки и тревоги, а не мораль, вечную мораль добродетели и забот о своем совершенстве... Это все мне ужасно надоело, и... я, к стыду моему, понял, что это значит: я не мог лукавить с самим собою, я должен был сознаться себе, что мне наскучило быть с матерью, что мне не хочется уже к ней возвращаться, и я заплакал... от стыда своей неблагодарности и от досады, что я беден, ничтожен, что я не могу обеспечить мою мать всем нужным и сам броситься в какую-то иную жизнь... Я не знал какую именно, но знал, что она должна быть совсем не похожа на ту, которую я проводил до сих пор и которую уважал... Я хотел попробовать жизни - уважения не достойной: я чувствовал, что это влечение во мне становится неодолимо.
Лаптев был человек очень умный, и при всей своей малообразованности он был настоящий "художник в душе" (что я считаю гораздо понятнее, чем, например, "гусар в душе"). Он понял, какой червяк забрался в мою душу, и порешил помочь мне его выкурить; но ошибся в расчете и вместо одного горя отпустил со мною на дорогу два, из коих одно было злее другого, хотя оба они выводили меня на одну торную дорогу, к глубочайшему раздору с собою и с миром, от которого скрыла меня черная мантия и воскрылия клобука - моего духовного шлема.
XXXIV
Вскоре же после описанной мною сцены и незадолго до моего отправления Лаптев зашел ко мне утром в субботу и говорит:
- Вот что-с, мой милостивый государь, не вам одним плохо спится, а и мне тоже стало не спаться - и в этом виноваты вы.
Я удивился.
- Да так-с, - продолжал Лаптев, - глядя на вашу страсть, я чувствую, что у меня старые пульсы заколотились. Что проку скрывать и молчать: я вам должен сказать, что вы мне напомнили мои юные годы, когда я на стенах углем рисовал и стаканы бил. Это, знаете, штука не бесстрашная - потому я с вами несколько дней и не говорил об искусстве.
- Я вас не понимаю, - отвечал я, - чего же вы испугались?
- И не удивляюсь-с, и не удивляюсь, что вы меня не поняли! Искусство... искусство, ух, какая мудреная штука! Это ведь то же, что монашество: оставь, человек, отца своего и матерь, и бери этот крест служения, да иди на жертву - а то ничего не будет или будет вот такой богомаз, как я, или самодовольный маляришка, который что ни сделает - всем доволен. Художнику надо вечно хранить в себе святое недовольство собою, а это мука, это страдание, и я вижу, что вы уже к нему немножко сопричастились... Хе, хе, хе! - я все вижу!
- Отчего же, - говорю, - вы это видите? я ведь вам, кажется, ничего такого не говорил, да и, по правде сказать, никаких особенных намерений не имею. Я поучился у вас и очень вам благодарен - это даст мне возможность доставлять себе в свободные часы очень приятное занятие.
Лаптев замотал головой.
- Нет, - закричал он, - нет, атанде-с; не говорить-то вы мне о своих намерениях не говорили, это точно - и, может быть, их у вас пока еще и нет; но уж я искушен - и вы мне поверьте, что они будут, и будут совсем не такие, как вы думаете. Где вам в свободные часы заниматься! На этом никак не может кончиться.