Я боялся не только встать, но даже пошевельнуться, а меж тем лунный свет все становился слабее, и видение темнело и меркло и словно переносилось со стены внутрь души моей: я стал припоминать, как я был неправ против матери; как я тяготился даже ее чистотою и неотступным ко мне вниманием, - словом, как мне хотелось выйти из-под ее опеки, и... мне вдруг показалось, что я из-под нее вышел, что матери моей более нет во всем ее существе, а она остается только в моей памяти, в моем сознании и в моем сердце.
Я повернулся к стене и заплакал: спал или не спал я после этого - не знаю, но только я слышал, как пришел Лаптев, как он долго зажигал свечу отсыревшими спичками, и все шепотом на что-то ворчал, и очень долго укладывался, и потом опять встал, скрипел что-то дверями, вероятно запирал их, и снова ложился. Все это мне ужасно надоело. Утром я встал очень рано: часов с нами не было, они остались с прочими нашими вещами внизу, в жилых покоях управителя, - но по солнцу я видел, что еще очень рано, и, вскочив, тотчас же наскоро оделся и вышел на цыпочках, чтобы найти мое ночное видение.
Приотворив с усилием двери, с которыми так долго возился ночью Лаптев, я пролез в них и остановился; передо мною был огромный круглый зал, недостроенный, но скорее заброшенный и теперь, по-видимому, вновь реставрируемый, - по крайней мере я так заключил по загромождавшим его подмосткам, из-за которых выглядывали на меня побледневшие головы фреск. Я повел глазами вокруг, боясь найти и боясь потерять облик, которого искал, - и вот он: я увидел его там же, вверху ниши стрельчатой арки, и, не помня себя, побежал вверх по зыбким подмосткам. Я был уже почти наверху, почти у самого изображения моей матери, как вдруг вздумал взглянуть вниз... земля подо мною вертелась, прямые доски косили и выгибались под моими ногами, - я как-то повернулся субочь на одной ноге и почувствовал, что меня как будто что-то приятно щелкнуло по темени и затем вдруг встряхнуло и вытянуло... Это было так неприятно, что я открыл глаза - и увидал какого-то высокого брюнета с прекрасным чужеземным лицом, и сейчас же позабыл и себя, и его, и в пределах земных все земное. Когда я пришел в себя, была теплая синяя ночь; комната, в которой я лежал, была не высока, но воздух в ней был необыкновенно легок и пропитан каким-то тонким, живительным ароматом. Я по всей строгой истине решительно не мог сказать, где я нахожусь. Все мои чувства были в совершенном разброде, но я ощущал какую-то невыразимо приятную тишину и разлитый в воздухе запах сирени - и, тихо приподнявшись, сел на постели. В открытое окно глядел месяц и мерцали с синего неба яркие звезды, а внизу на подоконнике лежали сиреневые грозды. Что же это: где я, наконец?.. Я никак ничего не мог вспомнить, но в это время за ковром, которым была завешена стена у моей постели, послышался вздох, глубокий, теплый, куда-то рвущийся вздох, и раздались щиплющие за сердце металлические звуки цитры. Опытная и искусная рука играла хорошо знакомый мне мотив псалма из старой гугенотской библии, которая не сходила со стола моей матери.
"Все она, и все она! Кто же это здесь ею занят?" - мне показалось необходимостью узнать это теперь же, сейчас, сию минуту, и я тронулся и пошел нетвердыми шагами, держась рукою стены. Мне что-то попадалось под руку - я что-то обходил, за что-то зацеплялся и снова освобождался и, наконец, очутился в совершенно тесном пространстве, которое, вероятно, должно было быть коридором. Но что это за коридор? Я чувствовал под ногами обитый ковром пол и обтянутые какою-то материею стены, и ничего более. Куда ни двинешься - все то же самое. Но вот снова щипнула цитра, и еще, и еще, и свежий, крепкий, мужественный баритон запел: "Eternel, aie pitie de moi, car je suis sans aucune force! Eternel, retourne-toi, garantie mon ame". {Предвечный, смилуйся надо мною, ибо я совсем без сил! Предвечный, обрати ко мне свой лик, спаси мою душу! - франц.}. Это было опять ее пение, ее манера; я не выдержал и куда-то подвинул вперед руки и остановился; тяжелый ковер, преграждавший мне путь, поднялся и открыл обширную комнату, меблированную в старинном французском вкусе. Все окна ее также выходили в сад и были растворены; свет и аромат в нее лил еще раздражительнее, и тут на длинной софе с золоченым загибом сидел у небольшого легкого столика... тот, кого я видел в последний раз, когда потерял сознание: высокий мужчина с полуседою головою - и он пел этот чудный псалом.
Ковер, которым я двинул, заставил его оглянуться, и глаза наши встретились.
- Богу хвала: вы живы! - воскликнул он по-французски и, вскочив с места, заключил меня в свои объятия и, посадив в кресло, подал мне стакан воды с каплей какого-то вина.
- Жив? - спросил я, - разве я был болен?
- Да; вы лежали долго.
- Долго?
- Да; об этом после...
- Что же было со мною?
- Вы оступились с высокого места.
- Помню. Что же, я расшибся?
- Нет; вы только получили большое сотрясение.
- Кто спас мне жизнь?
- Конечно, тот, кто вам дал ее.
- Но я помню ваше лицо...
- Я был там.
- Кто же вы?.. Как ваше имя?
- Мое имя Филипп.
- О, вы Кольберг!
- Я Кольберг, я тот, которого мать ваша считает своим другом, но теперь пока это все: пока более ни слова. Слушайте меня: мы здесь одни, во всем имении нет ни хозяина, ни управителя, ни Лаптева, который привел вас; все они разъехались кто куда: я один ждал вас и дождался. За все это я попрошу у вас повиновения.
- Я должен повиноваться.
- Да; и она так хочет... она этого даже просила.
- Вы получили письмо от матушки?
- Да.
- Нельзя ли его видеть?
- Нет; его нельзя видеть, - отвечал Кольберг, - и вы должны не повторять этой просьбы до тех пор, когда я сам найду нужным это исполнить.
XXXVI
Он не скоро это исполнил - и зачем он исполнил это? О, сколько было бы лучше, если бы я никогда не узнал того, что сделалось с теми, кого любил я, в мое отсутствие.
С этой поры я видел Кольберга всякий день - и, глядя на его вдохновенное лицо, думал:
"Что за тайна связывает этого человека с моею матерью: может быть, она его любила, когда еще не была женою моего отца; может быть, он о сю пору ее любит".
- Господин Кольберг! - спросил я его однажды, когда мы сидели вдвоем: я читал книгу, а он рисовал карандашом эскиз будущей картины.
Он обернулся.
- Знаете, что я хочу вас спросить?
- Нет, не знаю.
- Не будет ли на этой картине, которую вы сочиняете, лицо моей матери?
- Будет.
- Зачем вы его так часто рисуете?
- Потому, что оно прекрасно.
И он положил карандаш и закрыл руками глаза.
- Господин Кольберг! - продолжал я.
- Спрашивайте.
- Как это было?
- Что?
- Maman и вы...
Он рассказал мне странную историю, в которой сам играл роль жалкую, а моя мать, по обыкновению, святую и миссионерскую: он был дерптский студент, бурш, кутила и демократ; мать - христианка. Он был происхождения ничтожного; она - баронесса. Он за нее сватался - ему отказали, - он не переставал ее любить, искал забвения в искусстве, искал смерти на баррикадах, и остался жив для того, чтобы встретить ее вдовою. Он снова предложил ей руку и снова получил отказ, но на этот раз уже не от ее родителей, а от нее самой.
- И вы знаете, кто этому был виноват? - заключил он, - виновник всего этого вы.
- Я!
- Да; она отвечала мне: "И половина сердца не может отвечать целому, а мое целое принадлежит все моему сыну". Взамен любви она предложила мне свою дружбу, и я жил ею, но когда ее не стало, я буду жито любовью к вам!
- Кого не стало? - вскрикнул я.
- Кого!.. дружбы, - отвечал Кольберг, по-видимому, совершенно спокойно, но я видел, что он лжет, и спросил:
- Разве вы поссорились с maman?
- Да, мы разладили.
- На чем?
- Я вам это скажу завтра.
Я с нетерпением ждал этого завтра и не знал, как начать, но Кольберг предупредил меня сам и довольно грубо; он сказал мне:
- Вы теперь достаточно сильны, чтобы узнать о том, что случилось...
- С maman!
- Нет; с девушкою, которую зовут...
- Христя!
- Да.
- Что с нею?
- Ровно ничего.
- Как это?
- Ее больше нет.