- Она умерла?
- Умерла. Хотите прочесть об этом?
- Очень хочу.
И я взял из его рук письмо maman от довольно давней уже даты и прочел весть, которая меня ошеломила. Maman, после кратких выражений согласия с Кольбергом, что "не все в жизни можно подчинить себе", справедливость этого вывода применяет к Христе, которая просто захотела погибнуть, и погибла. Суть дела была в том, что у Христи явилось дитя, рождение его было неблагополучно - и мать и ребенок отдали богу свои чистые души.
"Я укоряю себя за эту девушку, - писала maman, - я слишком высоко подняла в ней тон - и это ее сгубило. Принимая вещи обыденнее, она была бы счастливее, и..."
Тут что-то было далее, но Кольберг, следивший за моим чтением, вынул на этом месте из моих рук письмо и сказал:
- Остальное к делу не идет.
Я совсем оправился и стал собираться домой. Кольберг возвращался в Петербург. Мы расстались в городе очень дружно - и на прощание он взял с меня слово, что если мне когда-нибудь понадобится друг, то я не стану искать никого другого, кроме его. Я дал ему это слово.
- А на дорогу совет, - добавил он, - не поднимайте очень высоко тона...
- Не понимаю, - говорю.
- Берите жизнь попроще, а то спутаетесь и других спутаете. Я пострадал от этого, - смотрите вы не пострадайте, - зато и выработал себе консерв.
- Какой консерв?
- Морали: я согласен, что не делать того другому, чего себе не желаешь - мало; слова нет, что мало, потому что это одно отрицание зла, но не добро, - а вот как: faites се que vous voulez qu'on vous fasse {поступайте так, как бы вы хотели, чтобы с вами поступали - франц.} - и больше этого ничего не нужно. Прощайте.
Я ехал благополучно до самого Киева и уже переменял лошадей на последней станции, как вдруг смотритель мне подал пакет. Я взглянул на адрес и узнал руку Кольберга, а распечатав, нашел то же материно письмо, которое уже было в моих руках и не дочитано на букве "и".
"Дочитайте!" - подписал на нем Кольберг.
"Принимая вещи обыденнее, она могла бы быть счастливее, и это приложимо ко многим. Я часто думаю, что в христианском мире установился несколько неправильный взгляд на нашу собственную жизнь: отчего, изводя себя по мелочам ради той или другой идеи, мы не вправе делать того же самого en gros {в большом, в крупном - франц.}? Я этою решительно не понимаю: те, которые клали под топор свою голову за какую-нибудь высокую идею, разве в сущности не те же самоубийцы? Если сохранение жизни важнее всего, то они должны были ее сохранить, и тогда у нас не было бы тех идеалистов, которыми хвалится и ими живет, не доходя до крайней низости, весь род человеческий. Не укоряйте меня, мой друг, что все эти мысли приходят мне, когда я думаю о моем сыне: он теперь прожил уже срок своего наказания, получает чин и был бы свободен: он бы уехал к вам, вы бы открыли дорогу его художественному развитию, между тем как со мною он погибнет здесь среди удушливой атмосферы канцелярской, но почем знать - может быть, со временем сживется с нею и позабудет все, что я старалась в него вдохнуть... Эта мысль не дает мне покоя, и я чувствую, что я с нею не справлюсь: мое счастье развязать ему крылья и благословить его полет, искупив свое самовластие над собою карою, какой буду заслуживать".
Внизу этого рукою Кольберга было отмечено: "С тех пор писем не было".
Вы можете вообразить, в какое состояние пришел я, прочитав это письмо! Вообразите же другое мое состояние, когда я, входя в свою квартиру, не встретил моей матери... Я не спросил никакого объяснения у нашей служанки и бросился к Альтанскому.
Это был вечер: старик сидел дома, все в том же кресле, и в том же халате, и за теми же классиками.
- А, друг мой! это ты! Ну что же: ты приехал все-таки не поздно, чтобы узнать свое горе.
- Моя мать... - мог я только проговорить.
- Твоя мать кончила с собою (он не сказал мне, как она отравилась). Она увлеклась своим самоотвержением...
- О, я знаю это! знаю! и это я во всем виноват.
- Чем же?
- Я не умел скрыть, что мне скучно, что меня манит что-то иное, - и я потерял ее, а с ней все, что было мне мило.
- Что же, она, значит, своего достигла: теперь она для тебя никогда не умрет.
Он более не утешал меня, да я и не требовал утешения: я провел несколько дней, молясь на могиле матери, и уехал отсюда навсегда, к Кольбергу. Более мне ничего не оставалось делать: я был выбит из старой колеи и должен был искать новой.
- Я не могу быть ученым, как вы, - сказал я Альтанскому, - в душе моей горит другой огонь: огонь жизни; я хочу служить искусству.
- И служи ему, - отвечал он в час нашей разлуки, когда я в последний раз поцеловал его в бледные уста.
Он остался на берегу Днепра, а я уехал к Кольбергу. С тех пор я уже не видал старика, он умер - не от грусти, не от печали одиночества, а просто от смерти, и прислал мне в наследие своих классиков; а я... я вступил в новую жизнь - в новую колею ошибок, которые запишу когда-нибудь; конечно, уже не в эту тетрадь, заключающую дни моего детства и юношества, проведенные между людьми, которым да будет мирный сон и вечная память.