Слово князя в первой части оказывается неразрывно связано с делом. И не только в швейцарской истории с Мари и детьми в рассказе героя. Князь принимает на себя пощечину Гани, адресованную Варе. Реплики героя, ремарки и комментарии автора-повествователя, реакция присутствующих подчеркивают достоинство героя, превращая его “слабые” стороны в сильные. Князь одерживает победу: он заставляет людей, сталкивающихся с ним, меняться. Он открывает в них то лучшее, что в них есть. Но отношение князя к Настасье Филипповне оказывается значительно более сложным, чем сострадание к Мари. На именинном вечере князь совершит два мужественных и рыцарских поступка: он спасет Настасью Филипповну от брака с Ганей и, пытаясь спасти ее от Рогожина, сделает ей предложение. Но слово героя выразит и то, в чем он боялся признаться себе по дороге: “Я вас... Настасья Филипповна ... люблю. Я умру за вас, Настасья Филипповна. Я никому не позволю про вас слово сказать, Настасья Филипповна... Если мы будем бедны, я работать буду, Настасья Филипповна...”. Авторские ремарки максимально ослабят комизм ситуации, усиливая искренность и серьезность признания князя. Но так же, как чувство князя, так и отъезд Настасьи Филипповны с Рогожиным, оказываются знаками некой другой реальности жизни, не соответствующей “швейцарскому” идеалу. И дальнейшее повествование углубляет и разворачивает несоответствие идеала героя природе человека и структуре самой жизни.
Второе появление героя “на сцену нашего рассказа” сопровождается авторским описанием, дотошно рассматривающим все перемены в герое. В центре внимания оказывается костюм героя (“слишком уж сшито было по моде”). В описании в первой части костюм героя не соответствовал тому миру, в который он приехал, но зато в полной мере соответствовал князю. Во второй части несоответствие героя костюму оборачивается несоответствием той роли, которую он играет. Проблема оценки героя оказывается в дальнейшем непосредственно связана с решением сложных экзистенциальных вопросов бытия человека. Так V глава второй части ставит перед читателем вопрос о природе человека, о ее совместимости с идеалом.
Размышления князя о припадках эпилепсии переданы несобственно прямой речью героя. Слово автора-повествователя в данном случае сопрягается со словом героя, усиливая и как бы объективируя его субъективные переживания. Его ощущение мгновения “высшего бытия”, гармонии, полноты и “восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни” перед припадком как бы поддерживается словом автора: “В том же, что это действительно “красота и молитва”, что это действительно высший синтез жизни, в этом он сомневаться не мог, да и сомнений не мог допустить. Ведь не видения же какие-нибудь снились ему в этот момент, как от гашиша, опиума или вина, унижающие рассудок, искажающие душу, ненормальные и несуществующие? Об этом он здраво мог судить по окончании болезненного состояния <...>. Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент перед припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: “Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!” — то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни. Впрочем, за диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли пред ним ярким последствием этих “высочайших минут”. Серьезно, разумеется, он не стал бы спорить. В выводе, то есть в его оценке этой минуты, без сомнения, заключалась ошибка, но действительность ощущений все-таки несколько смущала его. Что же в самом деле делать с действительностью? В сознании самого героя расходятся действительность ощущения и действительность реальности, субъективная правда (“красота и молитва”) и объективная (“отупение, душевный мрак, идиотизм). Слово автора-повествователя объективирует субъективную правду героя. Повествовательный контекст (все размышления героя в этой главе увязаны с его предчувствием назревающего покушения Рогожина и нежеланием верить в это предчувствие) может читаться неоднозначно: и как болезненное прозрение князем намерений Рогожина, сопряженное с нежеланием верить в это прозрение, и внутренней необходимостью проверить, что же происходит на самом деле; и как провокация Рогожина на преступление, ведь князь идет к дому Настасьи Филипповны, предчувствуя, что встретит там Рогожина, и этим подталкивает его к преступлению. Собственно авторское, отстраненное описание припадка дается автором как бы с точки зрения внешнего наблюдателя. В этом объективном описании и намека нет на “красоту и молитву”. Скорее утверждается совсем обратное впечатление, подтверждением которого оказывается тот ужас, которые “многие” испытывают при виде припадка эпилепсии. Подтверждается реальность этого впечатления и тем фактом, что Рогожин в оцепенении ужаса не совершил убийство князя. В повествовательном контексте данной главы в слове автора-повествователя непоправимо расходятся две действительности: субъективная (героя) и объективная (самой жизни). “Красота и молитва”, переживаемые героем в его внутреннем мире, в жизни оборачиваются “отупением, душевным мраком, идиотизмом”; его бесконечная вера в человека (в момент, когда Рогожин поднимет нож, князь крикнет: “Парфен, не верю!..”) в реальности оказывается провокацией преступления. Слово автора-повествователя, объективируя субъективную правду героя, противопоставляет ее “свету”, “мрак” действительности. Оценка героя читателем зависит от нравственного выбора последним либо правды героя, либо правды жизни. Несоответствие князя тому миру, в котором он оказывается, во второй части оборачивается жестоким столкновением бесконечной веры князя Мышкина в человека и реальной правды о нем. Заданная в первой части “идеальность” героя обостряется трагическим столкновением с объективной действительностью, вопросом о совместимости идеала и человеческой природы.
Усиливающееся чувство вины князя является следствием острого противоречия между верой и действительностью, противоречия, из которого нет выхода, ибо вера в человека является стержнем личности героя, поступиться ею он не может. В результате герой винит себя в том, что он бессилен найти путь к лучшему для тех, кому необходима его помощь (Настасье Филипповне, Рогожину, Ипполиту, даже Келлеру и др.). Желание сбежать возникает в момент острого ощущения неразрешимости ситуации: “<...> ему ужасно вдруг захотелось оставить все это здесь, а самому уехать назад, откуда приехал, куда-нибудь подальше, в глушь, уехать сейчас же и даже ни с кем не простившись. Он предчувствовал, что если только останется здесь хоть еще на несколько дней, то непременно втянется в этот мир безвозвратно, и этот же мир и выпадет ему впредь на долю. Но он не рассуждал и десяти минут и тотчас решил, что бежать “невозможно”, что это будет почти малодушие, что пред ним стоят такие задачи, что не разрешить, или, по крайней мере, не употребить всех сил к разрешению их он не имеет теперь никакого даже и права <...>. Он был вполне несчастен в эту минуту”