Я лежал за печкой, завернувшись в шкуры, придавив себя сверху половиками. Уши шапки завязаны, драные рукавицы на руках. Над головой, под потолком и во дворе все выло, все стучало. В печи дымился сырой чурбак, изредка чихая так, что печка вздрагивала и в прогорелой трубе видно было сыпанувшие вверх искры. Дрова у меня кончились. Поднимался я из берлоги лишь по нужде, мочился в угол, выворачивал остатные половицы, нехотя крушил их слетающей с топорища секирой, постепенно подбирался к печке. На последнюю очередь я наметил стол, чурбаки, заменявшие сиденья, там уж будь что будет. Мыши перестали являться в мое жилище: вскрывши пол, я засветил их норки, да и поживы не стало возле меня совсем никакой. От голода не то что сосало нутро, прямо-таки ломило живот, ребрами его сдавливало, и где-то там, в пустоте, скатывался под грудью и твердел комок. "Смерть гнездо из костей вьет с камешком в середке..."
Когда-то в родном селе катал я с ребятишками мячики из коровьей шерсти с камешком в середке...
Неужели было это "когда-то"? Деревня, русская добрая печка, связки луковиц по стенам, запах вареной картошки и закисающей капусты, с кути дух горячего хлеба, бабушка Катерина Петровна, дедушка Илья Евграфович, заимка на Усть-Мане, весна, ярко цветущая луковка в горшке, новые штаны, лохматый Шарик, кошка-семиковрижница, Санька-разбойник, дядя Левонтий, деревенские, бойкие в лесу и на реке парнишки...
Где все это? Где? Если и было, то у другого какого-то человека, вруши-хохотуши, на язык бойкого, в играх спорах заядлого...
Вот на таком-то краю погибели и застал меня Кандыба. Ввалился он, весь заснеженный, в мое убежище и ухнул в подземелье, брякнувшись костью о рыжую, пыльную балку, обнажившуюся из-под пола. Ругаясь, потирая хромую ногу, выбрался ползком наверх, в новых валенках, в новой шапке и рукавичках, в пальтишке, неказистом с виду, но все же теплом, недраном. Хрустя стеклом, гость прошкандыбал к печи, поднял голову, поискал глазами люстру.
-- Озверел?
Я ничего ему не ответил, даже головы к нему не повернул, смотрел в потолок и так стискивал зубы, что выдавливалась соленая кровь из ослабевших от цинги десен. Много мокра скопилось во рту и внутри у меня, стоит шевельнуться -- кашель, слезы с хрипом и соплями вырвутся наружу, болью рванут нутро, высекут искры из глаз.
Кандыба достал из кармана два ломтя с сыром, слепленных холодом, и кинул их мне за печь. Я с трудом откусил корочку шатающимися зубами и пока валял ее во рту распухшими деснами, пока грел хлебушек на печке, Кандыба свертел цигарку, натрусив табаку из бедных бычков -- где их в метель-то сыщешь? Вот весной, когда земля вытает, бычок взойдет густо, как трава. Подбросив щепок в печку, Кандыба прикурил и отчего-то грустно спросил, глядя на разгорающуюся печку:
-- Где ошивался?
-- На театре. У меня нынче весь почти сезон театральный, бенефис вот подошел!.. -- Выло за окном, сыпалось хрустко на стекла, что-то хлопалось под потолком, било по голове. -- Стучит, стучит и стучит... Год стучит, век стучит!.. -- Я схватился за голову, зажал уши. -- В рот бы пароход, в зад баржу!..
-- Банефи-ист! -- покачал головой Кандыба. -- Три дня не евши, в зубах ковыряет... -- Он насадил покрепче топор, вышел на улицу. Донесся бряк топора. Перестало. Слух и сердце, болезненно сжавшись, ждали стука, но шуршал снег, метелило, выло, однако не стучало. И удушливое, беспомощное бешенство, почувствовал я, капля по капле утекало куда-то
Покрученник, друг мой верный, запоскрипывает ногой по мерзлым половицам, мы поговорим и, улегшись рядом, выспимся, добудем дров, еды, и все станет хорошо. Но Кандыба отчего-то не являлся. Я всполошился, хотел бежать на улицу -- упаси Бог снова остаться одному. Но дверь распахнулась, и я радостно заорал: "Не упади!" Кандыба прямо с порога бросил два ящика к печке, сам сиганул следом, удовлетворенно выдохнув:
-- У "тройки" смарал! Банефист! -- Глазенки Кандыбы смеялись, сияли -- поглянулось ему новое слово.
-- Бенефис, охламон!
-- Банефист лучше! -- хряпая ящики топором, возразил Кандыба. -- Про баню напоминает. -- Он довел печку до гудения. -- Когда в бане был последний раз?
-- Не помню.
-- Нас каждую декаду гоняют.
-- То-то и сияешь! -- Я утер нос до блеска измазанным рукавом пальтишка, сел, почти навалившись грудью на печку. -- Думал, мент за мной охотится. Как ни приду -- насторожки нету...
-- Нужен ты менту! Им есть кого ловить. Понаряднее.
Мрачноват все же мой друг Кандыба, мрачноват, хотя и одет, и сыт, и в бане часто моется, с лица желтизна пропала. Небось гложет, гнетет бродягу тоска по вольной жизни, будь она неладна!
-- Ну, как твой новый дом? Родня как?
-- Родня от старого бродня! -- не принимая моего тона, буркнул Кандыба и стал шариться по избушке. Из щели подоконника выковырял бычок -- сам и прятал когда-то, сильный бычок -- половина "беломорины". Оживел корешок от такой находки, закурил, распахнулся. На нем рубаха свежая, хоть и неновая. -- Дом как дом. Получше, правда, канского, из которого я летось мотанул. Побогаче. -- Он затянулся по-взрослому умело, густо выдохнул дым, щуря глаз. -- Воспиталки тоже всякие, есть дуры дурами, которые ниче, ходят в детдом все равно как на лесобиржу доски складывать. А которые и папой и мамой сразу быть норовят!.. Этих братва со свету сживает, -- Кандыба до трубочки дососал бычок, защелкнул его в тугую дверь печки, посидел недвижно, ровно бы забыв про меня, и неожиданно улыбнулся, так же, как в прошлые наши отрадные времена, всем лицом: быстрыми глазками, кругляшком носа, широкими губами. -- Одна щебетунья-мамочка бегает, кудряшками трясет: "Вороваць нехорошо! Драться и ругаться нехорошо! Учицесь, деци! В этом ваша достойная благодарность за цЕплую о вас заботу!.." Про великих людей трещит, какие они все были послушные, как все время помогали родителям, как старательно учились, примером были для всех... Макаренку какого-то часто поминает. Не знаешь, кто такой?
-- Писатель и педагог.
-- Вон под кого она мазу держит! А умишка, ха-ха!
-- Не стучит, -- вслушиваясь в гул и вой ветра за окном, облегченно вздохнул я, прерывая рассказ Кандыбы. -- Еще б постучало, я бы топором разнес все тут...
-- Бывает. Ты вот чЕ: кидай хазу. Не перегодовать в ней. Такая тут долгая зима, блиндар! Айда со мной. Бумажку не выбросил?
Я помотал головой -- не выбросил.
-- Д-да-а, брат, уж долгая так долгая! -- я опустил голову, погрузился в раздумье. Кандыба терпеливо ждал. -- В груди харчит, голову обносит, кашель бьет, аж искры из глаз секутся... Но... -- Я хотел объяснить, что щетина вроде бы на спине у меня поднимается против казенного дома, против воспиталок- мамочек, хотя и слышал я о них только от него, от Кандыбы, но все равно знаю их. Очень уж много ласковых тетенек пыталось заменить мне мать: пряником, рублевкой, поношенной рубахой. Зная по опыту, что убогому возле богатых жить -- либо плакать, либо тужить, я неуверенно добавил: -- Попробую... С дедом рыбачил, может, еще порыбачу. Психованный он, да ничего, стерплю... терпел же...
"Привыкнет собачонка за возом бегать, так и за пустыми санями трусит", -- сказать бы Кандыбе, но друг мой -- человечина чуткая, он не хотел у меня отымать последнюю надежду -- притулиться к кому-то родному.
-- Ну-ну, ладно! Знай наших, поминай своих! -- хлопнул себя Кандыба по коленям. -- Я уваливаю. Обед скоро, после обеда "мертвый час", мамочки считают по головам. Ну я двинул. Если чЕ, ищи меня...
Этот парнишка давно перестал терзать себя пустыми надеждами на совместную жизнь и содружество с людьми, кроме беспризорной шпаны, которая была ему ближе всякой родни.
***
Я не сказал Кандыбе, что повстречал на улице мордастенького, ходкого сына бабушки из Сисима, Костьку -- моего дядю. Невзирая на девятилетний возраст, суровые запреты матери и со всех сторон сыплющиеся на него колотушки, Костька курил, ловко выуживая папиросы из нераспечатанных пачек старших братьев, Вани и Васи, не брезговал и бычками -- этой вечной пищей безденежных и бродячих курцов.
За сбором бычков я и прихватил Костьку. Он обрадовался мне, сообщил, что дядя Вася как-то изловчился добыть документ и улетел на самолете в Красноряск, учить уму-разуму разметчиков и сортировщиков древесины.
-- Ты приходи, -- сказал Костька. Вид и слова его были обнадеживающими, Костька хотел надеяться, что на этот-то раз "наши" не откажут мне.
Ваня был на работе. Костька в школе. Дед Павел слеповал у обмерзшего окна, в звеньях которого маленько вытаяло, -- починял старую мережку, опасливо побрякивая кибасьями. "Сяма", закутавшись в пуховую шаль, лежала в постели, смежив глаза.
Я стянул с головы шапку и поздоровался. Дед отвернулся к окну, ровно бы ничего его тут не касалось.
-- Ково там опять чельти плинесли? -- словно не расслышав моего голоса, спросила бабушка из Сисима. Каждое слово она произносила с тихим, мучительным постаныванием. -- А-а, -- совсем уж умирающим голосом, в котором чуялась плохо скрытая досада, протянула она и приподнялась на руке. Отстранив шаль от лица, посидела, помолчала, спросила насчет отца и мачехи. Я ничего на этот раз не соврал.
-- Чтоб он подох там в больнице, сволочь такая! -- угодливо выругался дед Павел и приостановил работу, ожидая распоряжений насчет меня.
-- Госьподи, Госьподи! И подохнуть не дадут! -- бабушка из Сисима снова опустилась на подушку, забросила на грудь угол шали. -- ЧЕ стоишь тамока? Разболакайся, проходи... У дверей разболокайся, натрясешь ишшо...
Бабушка из Сисима привередница насчет чистоты. В барачной комнатушке все белоснежно, все блестит -- бабушка подкладывает в известку соли, чтоб блестела. От порога до окна сплошь настелены половики, поверх половиков старые тряпицы и витые из лоскутья кружки лежат; чистые кастрюльки висят на стене, к которой прибита старая газета; одна тряпка для посуды, одна для утирки рук, полотенец несколько, у бабушки из Сисима и у Костьки отдельные. Вылизанная клеенка темнеет ломаными углами. На узком барачном окошечке мучаются два бескровных цветка -- ванька мокрый и еще не знаю какой. Не зря так любят и ценят Питиримовы свою домработницу, которая охотно именует себя прислугою. Дед вон какой смирный сделался -- осаврасила "сяма" и его, небось, в картишки забыл как играть? И впрямь не у всякого жена Марья, а кому Бог даст!