Мы поднялись по деревянной, замытой лестнице наверх, туда, где еще располагались разные службы, и в конце коридора вошли в комнату, на двери которой тускло светились буквы: "ГОРОНО".
За тесно составленными столами трудились разные люди, которые сделали вид, будто не заметили нас с Раисой Васильевной. В соседней комнате, куда была распахнута дверь, громогласная женщина крыла кого-то по телефону, так крыла, что графин или чернильница на столе звякали -- каждое слово она припечатывала ударом кулака по столу.
"Грозная контора!" -- поежился я и решил, что здесь-то меня и "оформят в исправиловку". Раиса Васильевна усадила меня за длинный стол, заваленный бумагами, над которым написано было "Инспектор гороно", сама ушла. Впервые в жизни попав за казенный стол, да еще под такую давящую надпись, я крепко оробел. Женщины, пожилые и молодые, писали бумаги, ставили на них печати, звонили куда-то, и я начал успокаиваться. Явилась Раиса Васильевна, принесла стакан со сметаной, прикрытый ломтем белого хлеба, поставила его передо мной на стекло, сказала: "Ешь!" -- и отправилась в комнату, где уже утихомиренней продолжала разговаривать по телефону женщина. "Но! Но! А они-то что? Они-то? У них-то своя голова на плечах есть? Почему я должна за всех отдуваться?.. Но! Но!.." -- Должно быть, Раиса Васильевна ушла, чтоб не стеснять меня, да плевать мне на всех -- не было больше моих сил терпеть, жрать так хотелось, что голова кружилась. Деловая обстановка в конторе, брань женщины, голос ее в соседней комнате, как бы понарошке грозный, не пугали меня, наоборот, приутишили смуту в моей душе, и тепло здесь было -- за спинкой стула Раисы Васильевны шипела батарея, крашенная голубенькой краской. Я еще и с едой не управился, как явилась из соседней комнаты женщина, коротко стриженная, фигурой напоминающая круглый сутунок, к которому безо всякой шеи приставлена голова.
-- Чего дерешься-то? -- по голосу я узнал ту самую, что разорялась только что по телефону, и не мог сообразить, чего ей сказать, да она и не ждала ответа. Примостившись на край стола мягко раздавшимся задом, она закуривала и, когда я снова принялся за еду, еще спросила: -- Не знаешь, что ли, мужчине женщину бить не полагается?..
"А ты старый театр знаешь? -- хотелось спросить у этой женщины-коротышки. -- Папу моего знаешь? Как они с мачехой сгребутся да в топоры! А я их разнимать... Ты-то знаешь, да тоже прикидываешься дурочкой. Ну и я дураком прикинусь!"
-- Не знаю, -- дожевывая хлеб, пробубнил я в ответ и, покончив с пищей, внятней добавил: -- Я еще мальчик.
-- Чего-о-о? -- коротышка женщина и Раиса Васильевна вместе с нею так и покатились: -- Ну и гусь ты лапчатый!
Сотрудницы гороно начали прислушиваться к разговору. Я поднялся, одернул рубаху, поблагодарил Раису Васильевну за угощение и, вытянувшись по стойке "смирно", с вызовом брякнул:
-- Готов следовать куда прикажете!
-- Чего-чего? -- снова поразилась заведующая. -- Ты и в самом деле гусь! -- и обвела присутствующих взглядом. Раиса Васильевна покивала ей головой, дескать, то ли еще будет.
-- В кэпэзэ, в тюрьму, на каторгу, -- с солдатской готовностью рубил я.
-- Да ладно тебе! -- буркнула Раиса Васильевна. -- На каторгу... Сиди уж, -- и поспешила следом за коротышкой в другую комнату, и, когда закрывала створки, я заметил буквы: "Зав. гороно". Прежде чем запахнуть дверь, заведующая обернулась и зачем-то погрозила мне пальцем, тоже коротеньким, хотела выдать чего-то грозное, руководящее, но Раиса Васильевна потеснила ее собою, утолкала за двери.
Тепло разливалось по моему нутру от еды. Боясь снова опозориться, уснуть, я стал искать развлечений и под стеклом, среди бумажек, театральных билетов, облигаций Осоавиахима, каких-то бланков и справок, обнаружил карточку молодого, красиво одетого парня. В галстуке парень, в темном костюме, подстриженный, причесанный, он напряженно сдерживал улыбку, но она все же просквозила в глазах, тронула большие губы, какие чаще всего бывают у мягкосердечных людей. Такие парни слушаются мам и пап, старательно учатся, их выбирают в пионервожатые, в редколлегии стенгазет, посылают на слеты, таких мы с Тишкой лупили...
Где-то я видел такую же карточку? Где? Брезжило, брезжило и прояснилось, да вон же, внизу, у крыльца, деревянная пирамидка! На пирамидке, крашенной в защитный цвет, разлапистым крестом укреплен поврежденный пропеллер самолета и три карточки врезаны в дерево: двое в летчицкой форме и один вот этот парень, в гражданском, при галстуке. Изучали они чего-то в тундре и обледенели -- самолет гробанулся. На могилу, не по правилам, не на кладбище, в центре города, у горсовета сделанную, пионеры и всякие заслуженные люди приносят цветы.
-- Задремал? -- Я вскинулся. Раиса Васильевна кивком показала, чтоб я освободил место, села, расписалась в продолговатой бумажке со штемпелем и печатью, перехватив мой взгляд, на мгновение сникла, затем коротко, с устоявшейся болью молвила: -- Сын. -- И протянула мне бумажку: -- Вот тебе направление... В детдом направление. И не вздумай не пойти!..
Раиса Васильевна проводила меня до запасного выхода -- не хотела, чтоб я прошелся по коридору родной школы, и уже на площадке лестницы спросила:
-- Ты любишь читать?
-- Ага.
-- Так вот тебе мой совет: никогда не бросай книжки. Читай. Больше читай. И не дерись. Нехорошо это. Ладно, ступай. Тебе еще много назиданий слышать. -- Раиса Васильевна посмотрела в сторону со вздохом: -- Горазды мы на них. Благо ничего не стоят. Мужики и бабы, бывало, сперва хлеб голодному, потом молитву. Мы ж наоборот... -- Раиса Васильевна осеклась; отвалил мне Бог рожу -- все, что переживаю, на ней видно. -- Варежки где? Потерял?
-- Нет у меня варежек. Рукавицы-верхонки есть. Я в них дрова рублю.
-- В детдоме выдадут. Ну беги, беги! Холодно тут. -- Раиса Васильевна куталась в теплую шалюху или шарф, под которым еще пестрел свитер. "И чего человек мерзнет? На лестнице потеплей, чем в "моем доме", и одежда -- не моей чета!" -- думал я, томясь: не хотелось мне в детдом, но нельзя обманывать Раису Васильевну. Если таких людей начнешь обманывать, хана тогда всякой вере и совести.
Спустившись по лестнице, я поднял голову, увидел еще раз Раису Васильевну, не всю, только седую ее голову, склоненную над перилами, увидел и огромные, куда-то в пустоту глядящие глаза. Серой совой, ослепленной снежным светом, почудилась мне женщина из гороно, которую я видел в первый и последний раз -- весной во время ледохода он скончалась от больного сердца. Ее портрет был напечатан в газете "Большевик Заполярья". Я хотел содрать газету с забора лесобиржи и вырезать портрет Раисы Васильевны, да где же мне было его хранить-то? -- ни блокнота у меня, ни бумажника в ту пору не было.
***
Сподобило меня прочитать какую-то дряхлую книжку о старом приюте да баек досыта наслушаться от обитателей старого театра о специсправиловках, о страшных детдомах. Понимал я, конечно, что кормить ивасями и не давать воды, пороть проволочной плетью, бросать в карцер, где крысы живьем съедают нашего брата, -- в детском доме едва ли станут, но все ж страх камнем лежал на дне моей души, и без того уже крепко надорванной. С людьми схожусь я трудно, а в детдоме ведь не просто люди -- шпана там, и волю, так мне поглянувшуюся, терять не хотелось. Пусть голодную, бесприютную, одинокую, но волю: живи как хочешь, делай что угодно. И главное, верилось: наступят, не могут не наступить времена счастливые.
Словом, решил я не торопиться и глубоко обдумать положение. "Никуда от меня не денется детдом-то".
Неторопливо прошел я мимо тринадцатой школы, пооколачивался в хлебном ларьке. Ничего там не обломилось. Я особо не горевал: как-никак маленько подкрепился в гороно. Вырулив в свой переулок, я посеменил вдоль заплота конного двора и замер: такая постигла меня неожиданность. Бабушка моя, Катерина Петровна, принялась бы при такой неожиданности кресты на грудь бросать: "Матушка, Царица Небесная! Милости и благодати Твои, яко солнце Божье, всевечны..." Над жилищем моим, над хибарой сортирного типа, крашенной в небесный цвет, утонувшей до застрехи в снежных забоях, струился дымок. Значит, жизнь идет, мачеха вернулась, может, и отец? Да пусть бы и отец -- все какая-никакая живая душа, в казенный дом не идти, не прилаживаться к детдомовской шпане, не менять пробитое русло жизни.
В убежище моем, за полыхающей печкой нахохленно сидел Тишка Ломов.
-- Убег? -- спросил он.
Я сел рядом с ним и показал бумажку. Он ее прочел, шевеля губами, задумчиво вернул:
-- Померла бы матуха, вместе бы пошли. Вместе не так боязно.
Я встал на карачки, пошуровал железиной в печи, подбросил дров. В избушке притемнилось, по ту сторону печки синичкой пискнула мышь, послышался ей ответ из-под вывороченных половиц, и зашебаршила картофельная скорлушка. Работают мыши, кормятся безбоязно, они настолько привыкли ко мне, что иной раз по лицу норовят пробежать. "Чудно дядино гумно -- семь лет урожаю нет, а мыши водятся!"
-- Я у тебя поживу, -- не то попросился, не то разрешил себе Тишка.
-- Живи! -- Я взял топор, развалил сырую чурку пополам. -- Только жрать нечего.
-- Воровать будем.
-- Ты воровал?
-- Нет.
-- То и треплешься. Воровать страшно.
Гудела печка -- "хороший людя" -- как сказали бы о ней приенисейские остяки. Что бы я и все мы делали без печки? Без огня? Неужто в детдом идти все же придется? Ах ты! Ах ты! До чего не хочется, до чего боязно...
Тишка, ровно бы оправдываясь, рассказал, почему он не может явиться домой. Это он перенял у школы милиционера и поведал ему все, как было, оттого и пришел милиционер в учительскую такой сердитый. Дома у Тишки мать и старший брат Пашка -- они из переселенцев. За старшего в семье Пашка -- художник в городском кинотеатре, а беснуется дома хуже урки. Примется Тишку бить -- нет у него под рукой другого предмета, кроме полена или железной клюки. Сколько раз из памяти вышибал Тишку. Мать запугал до смерти, она и без того запугана переселением, утерей троих детей, подрублена цингою, беззубая, кости у нее по-старушечьи выступили и хрустят, в тридцать-то семь лет! Работает мать Тишки сортировщицей пиломатериалов на лесобирже. С работы явится, на топчан заползет и лежит пластом. "Прибрал бы скорее Господь. Ослобонить бы себя и вас", -- говорит. "И освободи! Чего волынишь?!" -- кричит родной сын Пашка.