Мальчик ждал деда, но тот не появлялся. А пришел вдруг Сейдахмат. Очень довольный чем-то. Веселый. Сейдахмат покачивался, улыбаясь сам себе. И когда он подошел ближе, в нос ударил спиртной запах. Мальчик очень не любил этот дурной, резкий запах, напоминавший о самодурстве Орозкула, о страданиях деда и тетки Бекей. Но, в отличие от Орозкула, Сейдахмат, когда напивался, добрел, веселел и вообще становился какой-то безобидно глуповатый, хотя он и трезвый-то не отличался умом. Между ним и дедом Момуном происходил в подобных случаях примерно такой разговор:
– Что усмехаешься, как дурачок, Сейдахмат? И ты надрался?
– Аксакал, я тебя так люблю! Честное слово, аксакал, как отца родного.
– Э-эх, в твои-то годы! Другие вон машины гоняют, а ты языком своим не управляешь. Мне бы твои годы, да я бы, по крайней мере, на тракторе сидел бы.
– Аксакал, в армии командир мне сказал, что я неспособен по этой части. Зато я пехота, аксакал, а без пехоты – ни туды и ни сюды…
– Пехота! Лодырь ты, а не пехота. А жена у тебя…
У бога глаз нет. Сто таких, как ты, не стоят одной Гульджамал.
– Потому мы и здесь, аксакал, – я один, и она одна.
– Да что с тобой говорить. Здоровый как бык, а ума… – дед Момун безнадежно махал рукой.
– Му-у-у-у, – мычал и смеялся вслед ему Сейдахмат. Потом, остановившись посреди двора, запевал свою странную, невесть где услышанную песню:
С рыжих, рыжих гор
Я приехал на рыжем жеребце.
Эй, рыжий купец, открывай двери,
Будем пить рыжее вино!
С бурых, бурых гор
Я приехал на буром быке.
Эй, бурый купец, открывай двери,
Будем пить бурое вино!..
И так могло продолжаться бесконечно, ибо приезжал он с гор на верблюде, на петухе, на мыши, на черепахе – на всем, что могло передвигаться. Пьяный Сейдахмат нравился мальчику даже больше, чем трезвый.
И потому, когда появился подвыпивший Сейдахмат, мальчик приветливо улыбнулся ему.
– Ха! – воскликнул Сейдахмат удивленно. – А мне сказали, что ты болеешь. Да ты вовсе не болеешь. Ты почему не бегаешь на дворе? Так не пойдет… – Он повалился к нему на постель и, обдавая спиртным духом и запахом сырого, парного мяса, который шел от его рук и одежды, стал тормошить мальчика и целовать. Щеки его, заросшие грубой щетиной, обожгли лицо мальчика.
– Ну, хватит, дядя Сейдахмат, – попросил мальчик. – А где дедушка, ты не видел его?
– Дед твой там, это самое, – Сейдахмат неопределенно покрутил руками в воздухе. – Мы это… Бревно вытаскивали из воды. Ну и выпили для согрева. А сейчас он, это самое, мясо варит. Ты вставай. Давай одевайся – и пошли. Как же так! Это неправильно. Мы все там, а ты один здесь.
– Дедушка не велел мне вставать, – сказал мальчик.
– Да брось ты, не велел. Пойдем посмотрим. Такое не каждый день бывает. Сегодня пир. И чашка в жиру, и ложка в жиру, и рот в жиру! Вставай.
С пьяной неуклюжестью он стал одевать мальчика.
– Я сам, – пробовал отказаться мальчик, испытывая смутные приступы головокружения.
Но пьяный Сейдахмат не слушал его. Он считал, что делает благо, поскольку мальчика бросили одного дома, а сегодня такой день, когда и чашка в жиру, и ложка в жиру, и рот в жиру…
Пошатываясь, мальчик вышел вслед за Сейдахматом из дома. День в горах стоял ветреный, полуоблачный. Облака быстро перемещались по небу. И пока мальчик прошел веранду, погода дважды резко изменилась – от нестерпимо яркого солнечного дня до неприятной сумрачности. Мальчик почувствовал, как у него от этого заболела голова. Подгоняемый порывом ветра, в лицо ударил дым костра. Глаза защипало. "Стирают, наверно, сегодня белье", – подумал мальчик, потому что обычно костер раскладывали во дворе в день большой стирки, когда воду грели на все три дома в громадном черном котле. В одиночку этот котел и не поднимешь. Тетка Бекей и Гульджамал поднимали его вдвоем.
Мальчик любил большую стирку. Во-первых, костер на открытом очаге, – побаловаться можно с огнем, не то что в доме. Во-вторых, очень интересно развешивать выстиранное белье. Белые, синие, красные тряпки на веревке украшают двор. Мальчик любил и подкрадываться к белью, висящему на веревке, касаться щекой влажной ткани.
В этот раз никакого белья во дворе не было. А огонь под казаном разложили сильный – пар густо валил из кипящего казана, до краев наполненного большими кусками мяса. Мясо уже уварилось: мясной дух и запах костра защекотали обоняние, вызывали во рту слюну. Тетка Бекей в новом красном платье, в новых хромовых сапогах, в цветистом полушалке, сбившемся на плечи, наклонившись над костром, снимала поварешкой пену, а дед Момун, стоя подле нее на коленях, ворочал горячие поленья в очаге.
– Вон он, твой дед, – сказал Сейдахмат мальчику. – Пошли.
И сам только было затянул:
С рыжих, рыжих гор
Я приехал на рыжем жеребце, -
как из сарая высунулся Орозкул, бритоголовый, с топором в руке, с засученными рукавами рубашки.
– Ты где пропадаешь? – грозно окликнул он Сейдахмата. – Гость тут дрова рубит, – кивнул он на шофера, коловшего поленья, – а ты песни поешь.
– Ну, мы это в два счета, – успокоил его Сейдахмат, направляясь к шоферу. – Давай, брат, я сам.
А мальчик приблизился к деду, стоявшему на коленях подле очага. Он подошел к нему сзади.
– Ата, – сказал он.
Дед не слышал.
– Ата, – повторил мальчик и тронул деда за плечо. Старик оглянулся, и мальчик не узнал его. Дед тоже был пьян. Мальчик не мог припомнить, когда он видел деда хотя бы подвыпившим. Если и случалось такое, то разве где-нибудь на поминках иссык-кульских стариков, где водку подносят всем, даже женщинам. Но чтобы так просто – этого еще не случалось с дедом.
Старик обратил на мальчика какой-то далекий, странный, дикий взгляд. Лицо его было горячим и красным, и когда он узнал внука, еще больше покраснело. Оно залилось пылающей краской и тут же побледнело. Дед торопливо поднялся на ноги.
– Ты что, а? – глухо сказал он, прижимая к себе внука. – Ты что, а? Ты что? – И кроме этих слов, он не мог произнести ничего, словно утратил дар речи.
Его волнение передалось мальчику.
– Ты заболел, ата? – с тревогой спросил он.
– Нет-нет. Я так просто, – пробормотал дед Момун. – Ты иди, походи немного. А я тут дрова, это самое…
Он почти оттолкнул внука от себя и, будто отвернувшись от всего мира, снова повернулся лицом к очагу. Он стоял на коленях и не оглядывался, никуда не смотрел, занятый лишь собой и костром. Старик не видел, как внук его растерянно потоптался и пошел по двору, направляясь к Сейдахмату, коловшему дрова.
Мальчик не понимал, что произошло с дедом и что происходило во дворе. И лишь подойдя поближе к сараю, он обратил внимание на большую груду красного свежего мяса, наваленного кучей на шкуру, разостланную но земле волосом вниз. По краям шкуры еще сочилась бледными струйками кровь. Поодаль, там, куда выбрасывали нечистоты, собака, урча, мотала требуху. Возле кучи мяса сидел на корточках, как глыба, какой-то незнакомый огромный темнолицый человек. То был Кокетай. Он и Орозкул с ножами в руках разделывали мясо. Спокойно, не торопясь, перекидывали они расчлененные мослы с мясом в разные места на растянутой шкуре.
– Удовольствие одно! А запах какой! – говорил басом черный дюжий мужик, принюхиваясь к мясу.
– Бери, бери, бросай в свою кучу, – щедро предлагал ему Орозкул. – Бог дал нам из своего стада в день твоего приезда. Такое не каждый день случается.
Орозкул при этом пыхтел, то и дело вставал, оглаживал свой тугой живот, точно он объелся чего-то; и сразу было заметно, что он уже крепко выпил. Задыхался, сипя, и вскидывал голову, чтобы передохнуть. Его мясистое, как коровье вымя, лицо лоснилось от самодовольства и сытости.
Мальчик оторопел, холодом обдало его, когда он увидел под стеной сарая рогатую маралью голову. Отсеченная голова валялась в пыли, пропитанной темными пятнами стекшей крови. Она напоминала корягу, выброшенную с дороги. Возле головы валялись четыре ноги с копытами, отрезанные в коленных суставах.
Мальчик с ужасом глядел на эту страшную картину. Он не верил своим глазам. Перед ним лежала голова Рогатой матери-оленихи. Он хотел бежать отсюда, но ноги не повиновались ему. Он стоял и смотрел на обезображенную, мертвую голову белой маралицы. Той самой, что вчера еще была Рогатой матерью-оленихой, что вчера еще смотрела на него с того берега добрым и пристальным взглядом, той самой, с которой он мысленно разговаривал и которую он заклинал принести на рогах волшебную колыбель с колокольчиком. Все это вдруг превратилось в бесформенную кучу мяса, ободранную шкуру, отсеченные ноги и выброшенную вон голову.
Надо было ему уйти, а он стоял, окаменев, не соображая, как и почему все это произошло. Черный дюжий мужик, тот, что разделывал мясо, поддел из кучи острием ножа почку и протянул ее мальчику.
– На, мальчик, изжарь на углях, вкусно будет, – сказал он.
– Возьми! – приказал Орозкул.
Мальчик протянул руку, не чуя ее, и стоял теперь, сжимая в холодной руке еще теплую, нежную почку Рогатой матери-оленихи. А Орозкул тем временем поднял за рога голову белой маралицы.
– Ох и тяжелая! – покачал он ее на весу. – Рога одни сколько весят.
Он пристроил голову боком па колоду, взял топор и принялся вырубать рога из черепа.
– Ай да рога! – приговаривал он, с хрястом всаживая острие топора в основание рогов. – Это мы деду твоему, – он подмигнул мальчику. – Как помрет, поставим рога ему па могилу. Пусть теперь скажет кто, что мы его не уважаем. Куда больше! За такие рога не грех хоть сегодня помереть! – хохотнул он, нацеливаясь топором.
Рога не поддавались. Оказалось, не так просто их вырубить. Пьяный Орозкул рубил невпопад, и это бесило его. Голова свалилась с колоды. Тогда Орозкул стал рубить ее на земле. Голова отскакивала, а он гонялся за ней с топором.
Мальчик вздрагивал, всякий раз невольно пятился, но не мог заставить себя уйти отсюда. Как в кошмарном сновидении, прикованный к месту жуткой и непонятной силой, он стоял и дивился тому, что остекленевший, немигающий глаз Рогатой матери-оленихи не бережется топора. Не моргает, не зажмурится от страха. Голова давно уже извалялась в грязи и пыли, но глаз оставался чистым и, казалось, все еще смотрел на мир с немым, застывшим удивлением, в котором застала его смерть. Мальчик боялся, что пьяный Орозкул попадет по глазу.