Он почувствовал, что по уши влюблен в Настеньку и что его мучит ревность. Настенька была артистка домашнего театра Николая Николаевича Баратаева. На театре этого богатого барина должен был играть вместе с другими молодыми людьми и сам Штааль, который как раз подыскивал для себя пьесу с подходящей ролью. Ему особенно нравилась роль дон Альфонсо, вельможи гишпанского, в слезной драмме Хераскова "Гонимые". Он еще раз хотел в этот день просить Баратаева поставить у себя на театре слезную драмму "Гонимые", с тем, разумеется, чтобы Зеилу играла Настенька. Штааль знал драму почти наизусть и некоторых трогательных сцен у пещеры на необитаемом острове не мог вспомнить без слез; особенно ту из них, где дон Альфонсо, вельможа гишпанский, кричал Зеиле: "И ты моего злодея дочерью учинилась!.." Молодой человек представлял себе, как Настенька с распущенными волосами приходит в беспамятство и как он обнимает ее колени с криком: "Убийца, смотри на плоды твоей свирепости!.."
Обожженный мыслью о коленях Зеилы, Штааль снова поднялся с кресла и прошелся по комнате. "Да, для этого можно прослушать весь вздор алхимиста. Потащит в лабораторию, пойду в лабораторию. Философический камень так философический камень..." Штааль почувствовал, что его заливает неудержимая радость. Он швырнул книгу на пол и неожиданно сделал несколько па из минавета а-ларен, напевая не совсем верно:
Ты скажи, моя прекрасна,
Что я должен ожидать?
II
"Пади, пади!.." -- раздался с улицы крик на отчаянно высокой ноте (мальчиков-форейторов с высокими голосами, наводившими испуг -- не случилось ли несчастья? -- очень ценили владельцы богатых экипажей). Доски, которыми была выстлана улица, затрещали. Штааль поспешно подошел к окну. К кордегардии подъезжала огромная, о семи зеркальных стеклах, обложенная по карнизу стразами карета. Кучер сдерживал четверку белых лошадей. Два лакея в коричневых ливреях с басонами по борту, как у прислуги особ, следующих за двумя первыми классами, соскочили с запяток, откинули с шумом подножку и почтительно высадили барина, приподняв левыми руками треуголки. Проходивший мимо мужик с испугом остановился и снял шапку. Штааль не без смущения почувствовал, что и ему, как мужику, внушает уважение чужое великолепие. Лакеи, округлив спину и руки, подвели барина к кордегардии и распахнули широко дверь.
-- Здоровы ли, сударь? -- осведомился учтиво Штааль.
-- Здоров. И вам желаю доброго здравия наипаче, -- отрывисто ответил, снимая шубу, Баратаев. Это был высокий, очень некрасивый, но осанистый человек, лет пятидесяти. В его странной наружности тотчас останавливали внимание голый череп с двумя симметричными плоскими площадками на темени, огромные, неправильно поставленные уши, ярко-красные губы, резко выделявшиеся на лице серого цвета, и всего больше -- тяжелые, нечасто мигающие глаза.
-- Здоров, -- повторил он садясь.
Штааль выразил по этому случаю живейшее удовольствие. Одного вопроса о здоровье показалось ему, однако, Мало, и он еще спросил, почти бессознательно подделываясь под старинную речь своего гостя:
-- Менажируете ли, сударь, себя в работе? Нет важнее, как разумныя экзерциции на воздухе. По себе скажу...
Но он так и не сказал по себе ничего толком: тяжелые глаза Баратаева неподвижно остановились не мигая на лице Штааля. Молодой человек вдруг почувствовал крайнее смущение. Помявшись в запутанной фразе, он оставил тему о здоровье и несколько заговорил об успехах французов, о новой виктории генерала Буонапарте. Баратаев все глядел на него молча, не приходя ему на помощь, затем вдруг точно опомнился, мигнул (что успокоило Штааля) и принял разговор, как будто вспоминая чужие, неинтересные слова, которые нужно было говорить, чтобы отделаться:
-- Сказывают люди, сей Буонапарте есть мужчина исполинского росту и, хоть однорукий, но силы непомерной, так что по две подковы зараз без малого труда ломает, как блаженныя памяти царь Петр иль как Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский, -- сказал он равнодушно (Штааль почмокал губами в знак удивления). -- В протчем, может, люди и врут...
Опять оборвался разговор.
-- Сколь, однако, тлетворен дух времен! -- сказал наудачу Штааль, не совсем хорошо зная, кого и что он имел в виду. -- Смеются народы гневу Божию, -- не получив ответа, добавил он уже с некоторым отчаянием.
-- Прилепились, сударь, к умствованиям паче меры легким, -- ответил Баратаев. -- Игра пустая, скажу, невеликого разума. Не вижу любомудрия над загадками мира неудоборешимыми. Вот о том и речь к вам вести намерен как к юноше молодому. Известно мне стало, что, невзирая на небольшие годы, уже видели вы немало... Что причиною было вашего вояжа в Париж, не ведаю. То ли энтузиазм к учениям более мерзким, чем дерзким, к духу свободолюбия ложного и равенства мнимого? Но мыслю, на вас глядя, злых намерений иметь были неудобны. Может, просто вертопрашили и шалили?
-- Ведь я как попал в Париж, -- поспешно заметил Штааль, слегка покраснев. -- Это целая гиштория (уже больше никто не говорил "гиштория", но Штааль чувствовал, что так будет лучше).
Он в тысячный раз рассказал о своей поездке в Париж. Рассказывал он ее не совсем правдиво -- не то чтобы лгал, но кое о чем забывал, кое-что приукрашивал. Штаалю так часто приходилось рассказывать о Французской революции, что он уже почти не менял выражений рассказа, который выходил у него очень связным, занимательным и эффектным. Баратаев слушал молча. Когда Штааль окончил, гость заговорил снова. Штаалю было скучно, но сам он показал себя в лучшем свете и теперь предпочитал молчать: рассказ о путешествии по Европе был его самым выигрышным номером. Баратаев говорил так же старомодно, но еще более туманно и загадочно, чем всегда, Штааль многого не понимал и даже не мог сообразить, о чем, собственно, идет речь: об алхимии или о спасении души? Но это его не огорчало. Его занимал вопрос: чего хочет от него этот странный человек? Занимали также внимание Штааля симметричные площадки на темени гостя. Он думал, что на эти площадки можно положить по пятаку, и пятак как раз приляжет плотно и не слетит с неподвижной головы Баратаева... Но Штааль чувствовал, что больше ничего смешного нет в госте и что, даже про себя, очень трудно (а хотелось бы) установить к нему ироническое отношение.
Баратаев, недавно с ним познакомившийся, сам назначил ему свидание в этот день. Штааль, стыдясь своей бедной квартиры, пригласил его в кордегардию, как часто делали офицеры екатерининского времени. Был немало тем польщен, что знатный, богатый пожилой человек отдает ему, мальчишке, визит: очень желал также получить от Баратаева постоянное приглашение на дом. К этому, по-видимому, и шло дело. Баратаев как раз заговорил об отсутствии у него сотрудников.
"Меня, что ли, он зовет в сотрудники? -- мелькнула догадка у Штааля. -- В какие же сотрудники? За мной, впрочем, дело не станет. Только как же театр и Настенька?"
-- Да, сударь, в наш век мало кто жаждет сердцем истины, -- сказал он, хоть не совсем твердо, но все-таки более уверенно, чем прежде. -- Обуял души людей Луцифер мирской суеты.
Луцифера мирской суеты Штааль никогда не решился бы пустить иначе как в разговоре с розенкрейцером. Баратаеву, по-видимому, не понравилась его фраза. Он прошел взглядом по лицу молодого человека и молча взял с табурета (руки у него были огромные и потому страшные) книгу "Новоявленный ведун". Штааль смутился и покраснел. Посетитель перелистал томик и отложил его в сторону.
-- Прелегкомысленное сочинение, -- пробормотал Штааль.
-- Вы еще молоды, -- сказал Баратаев. -- Доживши до старости моих дней, не будете читать подобного, но к другому потянетесь бессомненно. Молодость немалых сует притчина. С годами, сударь, когда обманетесь суетою пустого счастия, сколь многое пройдет, видя смерть неминуему: и легкомыслие, и бездельная корысть, и горделивость роскошелюбия...
"Сам-то в карете ездишь -- пять тысяч дешево, -- подумал Штааль. -- Надоели мне твои проповеди... Подарил бы мне своих лошадок, уж я на себя возьму грех роскошелюбия, так и быть".
-- Но сударь, естли вправду чувствительна душе вашей ее милость, -- сказал хмуро Баратаев, -- то в мирознании могли бы найти путеводителей... О науке древнейшей и таинственной говорит мудрый Соломон: "внемлите, я царственное глаголю"...
Он помолчал, затем начал снова:
-- Намерен я, сударь, в немедленном времени убраться в земли чуждые. В сей вояж и вас взял бы с охотою. А естли вам того имение не дозволяет, то могу одолжить деньгами ради приватных услуг. Пока же милости прошу часто бывать для доброго знакомства, дом мой вам открыт.
-- Благодарю, сударь, за великую вашу бонтэ, -- сказал Штааль, вспыхнув от удовольствия. -- Почту за особливую честь... А как, осмелюсь спросить, порешили насчет пиесы, которую будем играть на вашем театре?
Баратаев с недоумением уставился на молодого человека.
-- Ах да, -- сказал он равнодушно. -- Играйте, что хотите. Какую-нибудь смешливую фарсу -- ну, "Горе-богатыря Косометовича" или "Фигарову женитьбу". Гандошкина можно выписать, он славно песни играет. Или иудейский оркестр, что остался от князя Потемкина... Да стоит ли, сударь, о пустяках думать?
-- Может быть, разрешите сыграть "Гонимых"? -- спросил вкрадчиво Штааль и пояснил в ответ на вопросительный взор Баратаева: -- "Гонимые", слезная драмма господина Хераскова, поэта нашего первейшего. Прекраснейшее сочинение.
-- И прекрасно, Херасково сочинение и сыграйте, -- подтвердил Баратаев, поднимаясь, к великой радости Штааля. -- А вы ко мне неупустительно приезжайте завтра ввечеру, а то и поутру. Не без умысла вас приглашаю... Прощайте, сударь, мне недосужно. Третий час уже в половине.