Смекни!
smekni.com

Чертов мост (стр. 26 из 65)

Толстая тетрадь была вся почти исписана. На первой странице был эпиграф:

Bene vixit bene qui latilit

[Тот хорошо жил, кто хорошо прятался (лат.)]

За ним следовала огромная цифра 2, и под ней подпись: Deux -- nombre fatidique. [Два -- число вещее (франц.)]

Штааля удивил мелкий прямой почерк с утолщениями не по вертикальной, а по горизонтальной линии: старик, когда писал, держал перо между указательным и средним пальцами. Буквы ясные и мелкие прыгали, слова кончались резкими взлетами. Штааль подумал, что почерк этот двойственный, как и весь облик старика. В нервном и беспокойном Баратаеве был богатый барин, с той завидной уверенностью, которую дают знатность и богатство. Остановила внимание Штааля также орфография: так в ту пору уже только немногие писали по-французски. Он принялся читать наудачу. Первые страницы как будто составляли введение и были поделены на отрывки, с заглавиями большей частью латинскими.

Et quasi aquae dilabimur in terram, quae non revertuntur. [И проливаемся на землю подобно водам, которые не возвращаются (лат.)]

Elle Иtait pourtant belle, la vie, tant que restoit entier l'espoir, la plus grande joie qu'icy-bas nous est donnИe. Je ne suis pas ingrat: je n'oublie rien. Fleur dessИchИe, retrouvИe dans un vieux livre en poussiХre, le foible vestige de ton parfum ИvaporИ m'est une nouvelle et atroce douleur.

Une aventure incomprehИnsible, odieuse, m'est arrivИe: la vieillesse. Le ver du sИpulcre me guette et le temps n'est pas rИvolu. L existence des autres que, vivanl, je supportais Ю peine, va continuer sans moy. Tout recommence. Deux ehoses m'inspirent un dИgout insurmontable: le cadavre en dИcomposition et la femme enceinte.

[Она была все-таки прекрасна, эта жизнь, настолько, пока оставалась надежда, наибольшая радость, данная нам на этом свете. Я не являюсь неблагодарным: я ничего не забываю. Засушенный, найденный в старой, покрытой пылью книге цветок, остаток твоего улетучившегося аромата, для меня новая и нестерпимая боль.

Непостижимое, отвратительное событие свалилось на меня: старость. Гробовой червь подстерегает меня, и время нельзя повернуть вспять. Существование других, живущих, которых я переносил с трудом, будет продолжаться без меня. Все обновляется. Две вещи вызывают у меня непреодолимое отвращение: разлагающийся труп и беременная женщина. (франц.)]

Слово cadaver [труп (франц.)] было подчеркнуто два раза. На полях было приписано:

Il est tout. II est partout. La sociabilitИ interdit d'en parler. L'habitude empЙche d'y penser. Une conspiration, du silence s'est f aite centre les cendres de notre tombeau.

[Снова он. Он везде. Вслух об этом не говорят. Привычка запрещает об этом думать. Заговор молчания составился вокруг останков нашего склепа. (франц.)]

"Этот труп везде? -- подумал Штааль с усмешкой. -- Веселенький человечек... Гробокопатель какой-то! Да я, например, ни одного трупа сроду не видел... Нет, видел: Робеспьер... Еще государыня... А все же это вздор... Как есть гробокопатель, дурак этакой..."

Et mon Бme immortelle? DИrision! Que veulent-ils donc immortaliser, ces pИdИrastes hellИnes, ces cuistres allemands? II n'est pas de vice dont je ne retrouve en moy le germe. La diffИrence est infime entre le marquis de Sade et le plus respectable des humains: diffИrence de courage peut-Йtre, une autre nuance de l'irrationnel tout au plus. C'est donc cela, noble Socrate, que vous voulez diviniser? C'est icy, brave Kant, que vous avez dИcouvert l'admirable loy morale? Car mon Йme vaut bien les vТtres.

[А моя бессмертная душа? Насмешка! Что хотят они обессмертить, эти эллинские педерасты, эти немецкие болваны? Нет гнусности, на которую я не чувствовал бы себя неспособным. Нет порока, зародыша которого я не нашел бы в себе. Разница между маркизом де Садом и самыми достойными людьми ничтожна; быть может, она в мужестве -- это, самое большое, другой нюанс иррациональности. И это то, что вы хотите обожествить, благородный Сократ? Это то, что вы назвали прекрасным моральным законом, честный Кант? Ибо моя душа стоит дороже ваших. (франц.)]

Над следующим отрывком была надпись: Et videbunt omnem turpitudinem tuam. [И увидят все безобразие твое (лат.)]

Но далее Штааль ничего не мог разобрать: весь отрывок показался ему зашифрованным. Только в самом конце, за непонятными словами, было написано:

"И никто же о них погибе, токмо сын, погибельный". C'est la parole la plus ambiguК de l'Evangile. [Самая двусмысленная фраза из Евангелия (франц.)]

Штааль в недоумении перевернул несколько страниц и прочел:

Epipitur persona, manet res. [Личина исчезает, суть остается (лат.)]

La pierre de la sagesse est purifiИe par le feu philosophique dont l'image est le PhИnix renaissant de ses cendres. Tout se rИpХte. II а у lЮ un myslХre, que nul n'a su dИchiffrer. Deux est le nombre fatidique.

La connaissance intИgrale est l'idИal que je dois atteindre. II me trompera peut-Йtre luy aussy. Mais c'est pour la der-niХre fois, alors, que je serai dupe de l'existence. La haute sagesse, si elle est mensongХre, sera au moins mon ultime mensonge.

[Камень мудрости, очищенный философским огнем, есть образ Феникса, возрождающегося из пепла. Все повторяется. Здесь есть тайна, которую никто не сумеет раскрыть. Два -- число вещее. Целостное познание -- мой идеал, которого я должен достигнуть. Может быть, и он меня обманет. Но это последний раз я стану жертвой обмана жизни. Высшая мудрость, если она обманчива, станет, по крайней мере, моей последней иллюзией. (франц.)]

На этой фразе, по-видимому, заканчивалось вступление. Дальше на белой странице были выведены большими буквами два слова, составлявшие заглавие труда:

КАМЕНЬ ВЕРЫ

Штаалю надоело читать, он ничего не понимал. Равнодушно закрыв тетрадь, он положил ее на место и, убедившись, что все на столе оставлено в прежнем виде, вышел из комнаты Баратаева.

XIII

...Он говорил по-французски так холодно и равнодушно, как Штааль не мог бы говорить на сцене, когда б играл, холодного и равнодушного человека. Баратаев не объяснял причин отказа и не придумывал для него предлога. Это было оскорбительнее всего: если б он сослался на что-либо непредвиденное, если б указал хоть самый глупый, неправдоподобный предлог, было бы гораздо легче снести оскорбление. Но он просто, без долгих слов, предложил Штаалю вернуться в Россию -- предложил, ни разу не повысив голоса: только на мгновенье слетело с него выражение равнодушия, и лицо его вдруг стало грубым и злым...

Долгие недели Штааль с мученьем возвращался мысленно к этой сцене и все не мог придумать, как ему следовало себя вести, чтобы выйти с достоинством из положения, в которое поставил его Баратаев. Глупее, очевидно, нельзя было поступить, чем поступил он, безмолвно и растерянно глядя на оскорбителя. Но что на его месте сделал бы самый умный и находчивый человек на свете -- этого Штааль так не мог решить и впоследствии. Всякая просьба объяснить сделала бы еще унизительнее положение, и без того достаточно унизительное.

"Он подумал бы, что я прошу прощенья, молю сохранить за мной должность, жалованье... Надо было вызвать его на дуэль... Но он не дал бы мне сатисфакции... Он сказал бы, что не в обычае нашем драться на поединке со служащим, с увольняемым секретарем... И это правда... Я должен был ударить его. Правда, он почти старик... Но я не поэтому его не ударил... И что же я стал бы делать дальше? Ударить и -- потом взять деньги. А у меня в кармане три цехина. Будь я богат, я увез бы Настеньку... Будь я богат, я не был бы секретарем, слугой у этого подлеца... Но без денег мы через три дня очутились бы в долговой тюрьме. В Россию не на что было бы вернуться. Письма о помощи писать -- кому? Никого и ничего у меня нет... О проклятые деньги!" -- думал он, вспоминая подробности несчастного утра.

Штааль сразу почувствовал недоброе, когда слуга, разбудив его в девять часов, с таинственным видом сообщил, что синьорина уехала куда-то с зарею... Правда, отъезд их в Неаполь давно считался решенным. "Но почему такая неожиданная спешка? Почему не выехали все вместе? Почему именно Настеньку послали вперед? Почему она с ним не простилась, а его даже не разбудили?.."

Взволнованный, он поспешно оделся и уж хотел было идти разыскивать Баратаева (еще надеялся, что ничего не случилось), как в дверь постучали: лукаво на него глядя, хозяйка передала, что синьор требует его к себе. У подъезда стоял готовый экипаж. Баратаев, в дорожном костюме, с тростью в руке, только минуту разговаривал с Штаалем. Затем положил на стол звякнувший холщовый мешочек и, поклонившись (но не дав руки), вышел. Звуки колес коляски уже замолкли вдали -- а Штааль все еще стоял неподвижно, не приходя в себя от удара, который свалился на него так неожиданно.

Лакей стал с сочувствующим видом убирать комнату, оставленную Баратаевым. Вошел хозяин и учтиво спросил, желает ли молодой синьор (прежде он его называл просто синьор) оставить за собой также и этот номер или только свой прежний.

-- Я... я еще не решил, -- сказал Штааль вспыхнув.

Он поспешно сунул мешочек в карман, с решительным видом спустился во двор и, спустившись, вспомнил, что идти ему некуда. Хозяйка и горничная разговаривали, весело смеясь, и, увидев его, сразу перестали смеяться. В любовной ссоре старика и молодого человека симпатии итальянцев должны были бы оказаться на стороне Штааля; но то, что старик поступил так хитро и поставил молодого в глупое положение, очевидно, меняло дело.

Штааль быстро вернулся к хозяину.

-- Скажите, когда я мог бы отправиться отсюда в Неаполь?

Хозяин подумал и ответил тихо, сочувственным тоном:

-- Вам нужно было бы получить подорожную и пропуск от французов... Это теперь очень трудно. Старый синьор потратил много денег, а все-таки ждал две недели...

-- Как две недели? -- воскликнул Штааль.

-- Синьор получил бумаги только вчера.

-- Вчера?.. Отчего же вы... Но разве нельзя без подорожной и пропуска?

Хозяин посмотрел на него с удивлением:

-- Вас задержат на первой заставе.

Штааль, едва удерживаясь от слез, вышел из гостиницы. Он дошел до конца улицы, свернул на другую и бессильно опустился на какую-то скамейку.

"Ну да, этот негодяй ждал паспорта и притворялся, будто ничего не замечает... Он видел нас тогда во Дворце Дожей... Быть может, и здесь в Милане... Мы стали слишком смелы... Кто мог подумать?.."

-- Gelate... gazoze, -- сказал проходивший разносчик.

"Венеция... Площадь Святого Марка... Все было так хорошо... Мы были счастливы... Но как же Настенька, как она согласилась меня бросить? Так, легко, без сопротивленья... Здесь не Россия, он не мог бы ее заставить уехать насильно... Так вот чего стоила ее любовь, ее клятвы! -- думал он (хоть Настенька не имела привычки клясться в любви). -- Боже, что мне делать? Гнаться за ними, убить его как собаку?.."