Фельдмаршал знал, что ничего не делать больше нельзя: на него нашла бы та нестерпимая тоска, которую он нередко испытывал и которой больше всего боялся в день сражения. В одной рубашке, босой, он выбежал из избы. Часовой вытянулся смирно, с ужасом глядя на старика. Вдали горели редкие огни Нови. Со стороны неприятельского лагеря ничего не было слышно. Убедившись, что французы оставались на своих позициях, Суворов вернулся в избу и повеселел, садясь за узкий, шатающийся на левой ножке стол. Жубер принимал решительное сражение. Смелость молодого противника нравилась старику, и он думал, что из Жубера выйдет со временем хороший генерал. Думал он это с симпатией, как если б дело шло об одном из его любимцев, например о князе Багратионе (он очень любил Багратиона, с легкой долей той благодушной насмешки, с какой русские люди неизменно относятся к кавказцам; его вдобавок забавляло, что грузин Багратион, немец Дерфельден и серб Милорадович были главарями русской партии штаба). Теперь же Жубер, как и Бонапарт, как они все, был, разумеется, мальчишка, который тоже, очевидно, полагал, что имеет дело с Меласом или еще с кем-нибудь из Bestimmtsager'ов (Суворов называл немцев то Bestimmtsager'ами, то Nichtbestimmtsager'ами [Примерно: немогузнайки и ничегонезнайки (нем.)] -- и никто, кроме него самого, не мог точно понять, что именно он имел при этом в виду).
В своей победе фельдмаршал почти не сомневался. Однако при мысли о возможном все-таки поражении он невольно вздрагивал и тотчас гнал от себя эту мысль. Жубер в свои тридцать лет или австрийцы, издавна привыкшие к неудачам, могли позволить себе поражение. Но для семидесятилетнего Суворова его непобедимость составляла не только основу военного престижа: она составляла смысл, единственное оправдание всей его жизни. У Суворова ничего не было, кроме сознания своей непобедимости и как-то странно сливавшейся с этим сознанием веры в Бога (он терял бы одно, если бы потерял другое).
Перебрав в последний раз все то, что нужно было сделать, и опять убедившись, что ничто важное упущено не было, фельдмаршал стал придумывать себе занятие на остающиеся несколько часов. Взял лист бумаги, старательно очинил гусиное перо (в походе Прохор не успевал чинить ему перья) и принялся писать. Стол покачнулся на левую ножку. Обрадовавшись, что нашлось еще дело, Суворов сложил в комок лист бумаги, быстро нагнулся, скрывая от самого себя боль в спине, подложил комок под ножку стола и снова сел, тяжело дыша.
Он писал письмо дочери. К своему единственному сыну, который находился при армии, Суворов был почти равнодушен; плохо верил, что этот красивый недалекий мальчик, бездельник и шалун, игравший в карты со страстью, действительно его сын. Но дочь свою фельдмаршал очень любил, особенно до того, как она вышла замуж за графа Николая Зубова. С зятем отношения были холодные.
Не зная, о чем писать дочери, Суворов решил составить письмо в стихах, как он часто делал, когда сказать было нечего: для стихов не требовалось ни содержания, ни смысла. У него давно выработалась и механическая привычка стихосложения, и память на рифмы -- спасение плохих поэтов и несчастье хороших. Фельдмаршал быстро набросал несколько строк, кое-что поправил, перечел и закончил двустишием, которое уже было известно дочери по старым письмам.
Но, впрочем, никаких не слушай, друг мой, вздоров.
Отец твой Александр граф Рымникский Суворов.
Стихи, красиво отчерченные его твердым четким почерком с далеко закинутыми влево хвостиками буквы "р", не очень понравились фельдмаршалу. Он, однако, подумал, что Зубов, несмотря на дурные с ним отношения, будет всем в Петербурге показывать письмо. Подумал и о том, что пора бы переменить когда-то доставивший долгое наслаждение, но уже успевший надоесть титул графа Рымникского на что-либо получше (после падения Мантуи ему было пожаловано княжеское достоинство с титулом Италийского, но известие это еще до него не дошло). Подумал, что о княжеском титуле надо было бы как-нибудь поудивительнее намекнуть обоим императорам: обычно он делал такие намеки, искусно пользуясь своей репутацией чудака, к которой привыкли и с которой примирились (так, в Асти в разговоре с лордом Бентингом он все время подтягивал свои будто бы падавшие с ног чулки, и англичанин долго не мог понять, в чем дело, пока ему не объяснили, что это означает желание Суворова получить британский орден Подвязки). Но соображения о наградах, ожидающих его за победу, не вполне развлекли фельдмаршала. Зашевелились было давно знакомые тоскливые, убивающие энергию мысли о том, что в семьдесят лет не нужны ни орден Подвязки, ни княжеский титул, ни все то, что ему могли пожаловать европейские монархи, делу которых он оказывал неоценимые услуги. Эти мысли часто его посещали в мирное время. Он знал, что от них отделаться можно только работой, и сейчас же ухватился за работу: вынул из бумажки новенькую палочку сургуча, растопил конец на свече и с удовольствием стал лить пахучие капли на углы конверта с письмом дочери, торопливо накрывая печатью еще горевшие на бумаге красные пятна. На одном из углов его инициалы с графской короной отпечатались неясно. Он разогрел на свече кончик медного разрезного ножа, расплавил сургуч и снова наложил печать, которая на этот раз удалась хорошо. Затем быстро размял сморщенными пальцами изуродованный побуревший конец красивой палочки, пока он не затвердел и не исчез запах, оборвал красные волоски, аккуратно уложил сургуч в бумажку и оправил ее концы -- дело помогло: тоскливые мысли были выключены твердо. Удовлетворенный результатом, он взял другой лист бумаги и стал писать новые стихи, уже по-немецки, в честь подчиненных ему австрийских генералов. Он и сам в первую минуту не мог бы сказать, для чего это было нужно. Выдумка пришла ему в голову инстинктивно -- ее полусознательной целью было развеселить генералов и вселить в них уверенность в том, что ему, Суворову, весело и что он не сомневается в победе (у русских офицеров такой уверенности, по его наблюдениям, было достаточно). Писать стихи по-немецки было гораздо труднее, чем по-русски. Суворов писал довольно долго, правил написанное, заглянул даже раз в словарь. Стихи все-таки выходили неважные:
Es lebe Sabel und Bajonnett,
Keine gДrstige Retraite,
Erste Linie durchgestochen,
Andere umgeworfen,
Reserve nicht hДlt,
Well da Bellegarde und Kray der Held.
Der letzle hal Suworow
Den Weg zu denen Siegen
Gebannet...
[Штыки и сабли прославить я рад,
Да не будет мерзостных ретирад,
Не устоит шеренга врага,
И пустятся в бега
Все резервы их арьергарда,
Завидя в бою Бельгарда,
Героя Края. А там и Суворов
Для них проложит дорогу
К победе...
Перевод с немецкого Е. Витковского.]
Рифмы Bajonnett и Retraite, hДlt и Held ему понравились, но третий и четвертый стихи не вышли и к слову Suworow он вовсе не мог придумать немецкой рифмы. Кроме того, в пузырьке было мало чернил, приходилось часто опускать в него перо, и это раздражало фельдмаршала.
Он еще писал, когда в тишине ночи послышался приближавшийся конский топот. Суворов поднял голову: кто-то ехал, очевидно, к нему. Через несколько минут всадник остановился у палатки Розена, кто-то громко задал по-немецки вопрос, послышалась возня, и у открытой двери избы появился граф Бельгард. За ним виднелся заспанный, сконфуженный Розен, свидетельствовавший своим видом, что он тут ни при чем. Оба они остановились в нерешительности. Суворов сидел не поворачиваясь, спиной к входу. Бельгард громко кашлянул.
-- Durchlaucht gestatten? [Разрешите, Ваша светлость? (нем.)] -- не то спросил, не то просто сказал он, покрывая храп Прохора.
Тон австрийского генерала показывал, что он прибыл по важному делу. Накануне решительного сражения, в самом деле, было позволительно поздней ночью явиться к главнокомандующему и даже разбудить его. Придраться было не к чему, но Суворов сразу пришел в дурное настроение. Он не любил Бельгарда.
Фельдмаршал повернулся к гостю, выразив на лице неприятное изумление. Розен сразу понял, что разговор будет не из легких. Но смутить графа Бельгарда было не так просто. Он подошел к столу, за которым сидел главнокомандующий, почтительно его приветствовал в официальных выражениях, подождал с минуту, затем сел по другую сторону стола, еще почтительнее поблагодарив Суворова за предложение сесть, которого тот не делал. Бельгард, несмотря на разницу в чине и должности, ревниво оберегал свое достоинство природного, а не пожалованного графа и приближенного Римского императора -- единственного настоящего императора в мире и главы старейшей из всех династий.
-- Прошу покорно садиться, -- изумленно сказал по-русски Суворов уже сидевшему австрийскому генералу. -- Прошу покорно садиться, -- еще раз повторил он.
Бельгард, не понимавший ни слова по-русски, вопросительно посмотрел на Розена. Розен только тяжело вздохнул, узнав, что Суворов сегодня по-немецки не понимает.
-- Его сиятельство просит вас сесть, -- сердито сказал он Бельгарду.
-- Vielen Dank, Durchlaucht [Большое спасибо, Ваша светлость (нем.)], -- учтиво произнес австрийский генерал. Как ни в чем не бывало, не обращая внимания на выражение лица Суворова, становившееся все более изумленным, он взял со стола медный нож и принялся излагать свои соображения, чуть слышно отбивая их ход по сукну стола. Говорил он очень гладко, деловито и ясно, с твердыми простыми интонациями, как говорят умные офицеры генерального штаба (дающие нередко превосходных ораторов). Под легкие, нечастые удары о сукно ножа плашмя он в самых лестных выражениях отдал должное необыкновенным достоинствам составленного главнокомандующим плана сражения, затем стукнул ребром ножика по деревянному краю стола, так что застывшая пуговка сургуча отскочила, помолчал секунду и, переведя глаза с лица фельдмаршала на его шею и грудь, от имени командующих отдельными частями союзной армии стал отмечать не совсем понятные пункты плана. Лицо его, сохраняя крайнюю почтительность, стало чрезвычайно печальным.
Суворов с изумленным видом слушал речь Бельгарда и только изредка что-то про себя бормотал. Розену слышались отдельные слова, большей частью малопонятные или неупотребительные: "Пространный элоквент...", "Гениум...", "Унтеркунфтер...", "Вот так юдициум...". Лишь в одном месте речи австрийца фельдмаршал сокрушенно сказал: "Чего глупее!" Да еще когда граф Бельгард произнес имя генерал-квартирмейстера Цаха, Суворов не упустил случая и радостно воскликнул: "Не Цагхафт, а только Цах!" [Каламбур: по-немецки "цагхафт" -- "робкий, нерешительный", но "цах" -- "тягучий, цепкий и жесткий".] Бельгард, уже много раз слышавший эту шутку Zaghaft-Zach, приостановился и выдавил на лице печальную улыбку, которую затем сохранял до самого конца доклада. Суворов больше его не перебивал. Низко наклонившись к столу и пододвинув к себе свечу, он старательно стал чертить на листе бумаги разные части тела. Изредка он быстро отрывался от этого занятия и злыми глазками исподлобья вглядывался в графа Бельгарда. Он мысленно расценивал его военные способности и расценил их очень низко, хотя некоторые из доводов австрийского генерала были признаны им вполне основательными. Суворов не любил вмешательства в его дела; особенно же его раздражала печальная улыбка Бельгарда.