Смекни!
smekni.com

"Ну и язычок дал Господь человеку!" Книжку о маркизе Де Бель-Иль я читал ранней осенью. Умываясь за печкой и утираясь полотенцем, Вася иногда заглядывал в нее, нависал над столиком, забыв про полотенце, но скоро спохватывался -- вставал-то ведь в обрез, на работу надо, хмыкнув, удалялся. "Поди ж ты, плетет, чЕ в голову набредет! Ну не нахал! Да меня бы к этим девкам допустить, да я бы..."

А чего допускать? Кого допускать? Зачем допускать?Девки быстро избавились от меня, как от лица постороннего, отвлекающего их от интересного занятия. Водворили меня в угол кухни, дали каши с хлопковым маслом, кружку молока, кусок хлеба -- ешь, дескать, и не мяукай,

И, ошалев от такого изобилия вкусной пищи, я ел поначалу стеснительно, однако дядя Вася улучил момент, подмигнул мне, рубай, дескать, не теряйся, -- он отвлекал на себя главные силы, заливал девкам, которые просили еще и еще декламировать им что-нибудь красивое и переживательное: "О, мадам! Вы прекрасны, как сицилийская бархатная роза! Ослепительны, как африканское солнцеНежны, как аравийский персик! Ваш несравненный взор может соперничать с чистотой горного родника. Ваши ручки созданы для того, чтобы касаться божественного лика! Ваше нежное дыхание может согреть страждущего путника и несчастного юношу, оторванного от родных берегов и от вас, моя радость, мой кумир, моя награда! Но вдали от родных берегов я слышу ваш голос, ощущаю ваш нежный взор. Паруса моего корабля наполняются ветром нетерпеливой страсти, и я уношусь вдаль, чтобы исполнить долг сына, гражданина своего отечества и верного слуги короля, -- я должен защищать честь нашего рода и древнего, славного герба, вот почему я среди этих безбрежных волн. Что ждет меня впереди? Там, в заветной стране Эльдорадо? Знает один лишь Создатель. Но где бы я ни был, какие бы превратности судьбы ни обрушивались на меня, мое пламенное сердце всегда остается с вами, чтобы согреть вас, чтобы вы слышали, как, сливаясь вместе, биение наших сердец исторгает сладчайшую музыку любви и счастья..."

-- О-о-о-ой, Васька! -- коровой взревела Валюха. -- Ты разрываш мое сердце! Вот жили люди, а! А тут? -- она с недоумением оглядела кухню и послала ее со всем грубым скарбом в такое место, какового у нее, как у женщины, быть не могло. -- На фронт буду проситься! На войну! Пускай погину! Зато насмотрюся, налюблюся...

Мы тихо и молча тащились в Базаиху -- я налопался до звона в брюхе, говорить и шевелиться мне не хотелось, долило в сон. Вася не свистел "Рио-Риту", вздохнул разок-другой протяжно, при свете фонарей на мосту я заметил складки у его рта, показались они мне горестными, и вообще был он весь какой-то ровно бы отсыревший, тяжелый -- натешился человек, устал.

***

С квартиры Михрютки-лярвы сошел я в начале ноября, сходил в гости к Зыряновым.

Накануне праздника революции нас разместили в новых, свеже побеленных, теплых бараках, и вскорости, когда группа составителей поездов, хмурая лбы, постигала премудрости железнодорожного транспорта, одновременно соображая, где бы и чего раздобыть пожрать, меня вызвал с занятий дежурный по корпусу.

Виктор Иванович Плохих, мастер нашей группы, вдалбливавший нам правила ПТЭ и ведающий, что мы его слушаем вполуха, подумал, что начинается какой-то происк со стороны учащихся, вышел из класса, но скоро вернулся встревоженный и разрешил мне отлучиться с занятий.

Редко кто посещал училище, еще реже вызывали нас с занятий, ко мне и вовсе никто не наведывался, да и писем не слал. От тетки письмо придет позднее, уже зимою. Я пожал плечами и вышел из центрального барака, именовавшегося служебным, потому что в нем были классы, столовая, красный уголок, кабинет директора, коменданта, комната мастеров, и еще потому, что стоял этот барак в центре пяти бараков и успел уже прогнуться спиной, наскоро крытой тесом.

Возле расхряпанного грязного крыльца с сидорком за плечами топтался Вася в модном демисезонном пальтишке, в кепочке. Пряча ухо от ветра за низким воротничком пальто, он пытался насвистывать "Рио-Риту".

Васю разбронировали, призвали на войну. Все свое имущество он оставил Михрютке-лярве, и она, с домом, с картошкой, с Васькиным и мужниным барахлом, скоро нашла себе другого мужика и тоже донимала его хныканьем насчет ребенка, которого у нее, как выяснилось, не было и быть не могло.

Мы молча дошли до желтенького деревянного вокзала станции Енисей, завернули в буфет и заняли место за угловым столиком. У Васи и здесь были знакомые девки. Они без очереди выдали моему дяде две порции галушек, миску соленых груздей. Вася вынул из бокового кармана бутылку разливного, свекольного цвета, вина и налил его в свою зеленую походную кружку. Отпил, подал мне.

Я не знал, какие слова говорить Васе. Я был несколько растерян оттого, что он именно меня удостоил последним перед отправлением на фронт свиданием и угощает вином, прежде он этого никогда не делал, -- стало быть, я совсем большой. Но вот как себя по-взрослому вести, что пожелать дяде, чем его утешить, -- не найдусь.

Выражение печали стерло с лица Васи всегдашний, всем привычный налет беспечности, мгновенно переключаемый на бесшабашность. Смирение, покорность судьбе, смятость всей его души -- все такое новое, непривычное отпечаталось в его пригасших, невеселых глазах.

Без улыбки, без дергания и шуточек сидел дядя за столом, утопив руки в коленях, пристально и отчего-то виновато смотрел на меня. Думая, что это мой жалкий, бродяжий вид ввергает его в уныние, добавляет горечи и в без того потревоженную душу, я стал торопливо объяснять Васе, что скоро нам выдадут железнодорожное обмундирование, спецодежду, начнется практика, и пойдет усиленный паек. А в остальном все у меня хорошо. В комнатах общежития тепло и чисто, в каждой комнате плита, у каждого учащегося койка с одеялом, двумя простынями, с подушкой, пусть и стружкой набитой, но мы все равно спим на них крепко. Ребята в группе дружные. Мастер нам попался мировой, в карты я не играю, не ворую, не пью, не курю и покурил бы, да нечего. Словом, не стоит беспокоиться за меня, голова на плечах сидит крепко. "Не хвастливо ли вышло?" -- спохватился я.

-- Хорошо, -- тихо и как бы издали произнес дядя Вася. -- Хорошо, -- повторил он громче. -- Молодец, что поступил на железную дорогу. Я задержался на нем взглядом.

-- Ты ешь, ешь, -- подсунул он мне миску с галушками. -- Выпить еще хочешь?

-- Нет, мне больше не надо, -- и подумал: может, я обижаю отказом дядю? Полагается же при прощании пить и плакать. -- Мне еще на занятия. Пахнуть будет.

Вася покачал головой и тем же тусклым голосом произнес, обернувшись к раздаточному окну буфета и кому-то слабо улыбнувшись:

-- Ешь вполсилы, пей вполпьяна, проживешь дополна, говаривал отец. -- Подумал. -- Прибауточник был тятя! -- помолчал, глядя в стол: -- Не все наше перенимай, много мы наболтали и нашумели. Главное -- не пей... Постарайся...

Обдав окна паром и дымом, хукая трубой, мимо вокзала промчался паровоз, и я, панибратски на него поглядев, с гордостью знатока и "своего" на станции человека, сказал:

-- Маневрушка.

-- Хорошо, -- повторил Вася. Это опять к тому, что буду работать на железной дороге и, стало быть, не попаду на войну.

"Ax ты, Сорока, Сорока! -- загоревал я. -- Уж лучше бы все наоборот. Выживать мне привычней".

Не знаю, угадал ли Вася ход моих нехитрых мыслей или время его кончилось, но он достал меня через стол рукою, сжал мое плечо и заговорил, глядя в сторону:

-- Все мы... Радости знали, пожили, погуляли. -- Крепче и крепче сжимая мое плечо, Вася пустился в напугавшую меня откровенность, винясь и мучаясь, что мог бы приструнить отца моего, деньгами мне помочь, одежонкой, и самуе бабушку из Сисима и деда утешить... да все недосуг было -- и справедливо, воистину справедливо, что попал я на надежную службу -- хватит, намаялся. И коли пустился на откровенность, выдал он и самое сокровенное:

-- Я хотел последнего тебя видеть... понимаешь, тебя...

"Ибо блажен есть!" -- оправдывая так нелегко давшуюся дяде искренность, вспоминал я речение и не стал возражать, отпираться, да и шибко был я ошарашен полоснувшей меня догадкой: Вася чувствует -- с войны ему не вернуться, вот и исповедуется, заговорило в нем то давнее, деревенское, о котором он вроде бы начисто забыл, презрел, выплюнул и ногой растер, -- но не так просто, видно, отдираться от пуповины.

Прощается дядя со всеми и навсегда, потому-то и выбрал меня, самого сирого, и теперь только я уяснил -- самого близкого ему человека. Как и всякий истинно русский мужик, дядя крестится, когда гром грянул. При большой разлуке, на краю жизни, где ни его наружность, ни находчивость, ни обольстительность помочь не могут, потянуло его растравить душу смиренным покаянием и тем самым, быть может, вымолить искупление, надежду на жизнь...

Но я не принимал такого дядю Васю до конца, всерьез, не привык к нему такому, и потому несколько мимолетно касалась меня его печаль и покорность судьбе, -- встряхнется, очухается дядя и еще даст звону в жизни. Невозможно, чтоб Вася пропал.

Думал я тогда, что яркая жизнь и погаснет, ослепив себя собственным светом, как бы израсходуясь на вспышку, но доведется и мне видеть и знать, что смерть к каждому человеку одинакова, каждому страшен ее холод, непонятен беспредельный смысл.

***