- Подождите в приемной, а узелок здесь оставьте, - проговорил он, неторопливо и важно усаживаясь в свое кресло и с строгим удивлением посматривая на князя, расположившегося тут же рядом подле него на стуле, с своим узелком в руках.
- Если позволите, - сказал князь, - я бы подождал лучше здесь с вами, а там что ж мне одному?
- В передней вам не стать, потому вы посетитель, иначе гость. Вам к самому генералу?
Лакей, видимо, не мог примириться с мыслью впустить такого посетителя и еще раз решился спросить его.
- Да, у меня дело... - начал было князь.
- Я вас не спрашиваю какое именно дело, - мое дело только об вас доложить. А без секретаря, я сказал, докладывать о вас не пойду.
Подозрительность этого человека, казалось, все более и более увеличивалась; слишком уж князь не подходил под разряд вседневных посетителей, и хотя генералу довольно часто, чуть не ежедневно, в известный час приходилось принимать, особенно по делам, иногда даже очень разнообразных гостей, но несмотря на привычку и инструкцию довольно широкую, камердинер был в большом сомнении; посредничество секретаря для доклада было необходимо.
- Да вы точно... из-за границы? - как-то невольно спросил он наконец - и сбился; он хотел, может быть, спросить: "Да вы точно князь Мышкин?"
- Да, сейчас только из вагона. Мне кажется, вы хотели спросить: точно ли я князь Мышкин? да не спросили из вежливости.
- Гм... - промычал удивленный лакей.
- Уверяю вас, что я не солгал вам, и вы отвечать за меня не будете. А что я в таком виде и с узелком, то тут удивляться нечего: в настоящее время мои обстоятельства неказисты.
- Гм. Я опасаюсь не того, видите ли. Доложить я обязан, и к вам выйдет секретарь, окромя если вы... Вот то-то вот и есть, что окромя. Вы не по бедности просить к генералу, осмелюсь, если можно узнать?
- О, нет, в этом будьте совершенно удостоверены. У меня другое дело.
- Вы меня извините, а я на вас глядя спросил. Подождите секретаря; сам теперь занят с полковником, а затем придет и секретарь... компанейский.
- Стало быть, если долго ждать, то я бы вас попросил: нельзя ли здесь где-нибудь покурить? У меня трубка и табак с собой.
- По-ку-рить? - с презрительным недоумением вскинул на него глаза камердинер, как бы все еще не веря ушам; - покурить? Нет, здесь вам нельзя покурить, а к тому же вам стыдно и в мыслях это содержать. Хе... чудно-с!
- О, я ведь не в этой комнате просил; я ведь знаю; а я бы вышел куда-нибудь, где бы вы указали, потому я привык, а вот уж часа три не курил. Впрочем, как вам угодно и, знаете, есть пословица: в чужой монастырь...
- Ну как я об вас об таком доложу? - пробормотал почти невольно камердинер. - Первое то, что вам здесь и находиться не следует, а в приемной сидеть, потому вы сами на линии посетителя, иначе гость, и с меня спросится... Да вы что же у нас жить что ли намерены? - прибавил он, еще раз накосившись на узелок князя, очевидно не дававший ему покоя.
- Нет, не думаю. Даже если б и пригласили, так не останусь. Я просто познакомиться только приехал и больше ничего.
- Как? Познакомиться? - с удивлением и с утроенною подозрительностью спросил камердинер: - как же вы сказали сперва, что по делу?
- О, почти не по делу! То-есть, если хотите, и есть одно дело, так только совета спросить, но я главное, чтоб отрекомендоваться, потому я князь Мышкин, а генеральша Епанчина тоже последняя из княжен Мышкиных, и кроме меня с нею, Мышкиных больше и нет.
- Так вы еще и родственник? - встрепенулся уже почти совсем испуганный лакей.
- И это почти что нет. Впрочем, если натягивать, конечно, родственники, но до того отдаленные, что, по-настоящему, и считаться даже нельзя. Я раз обращался к генеральше из-за границы с письмом, но она мне не ответила. Я все-таки почел нужным завязать сношения по возвращении. Вам же все это теперь объясняю, чтобы вы не сомневались, потому вижу, вы все еще беспокоитесь: доложите, что князь Мышкин, и уж в самом докладе причина моего посещения видна будет. Примут - хорошо, не примут - тоже, может быть, очень хорошо. Только не могут, кажется, не принять: генеральша уж конечно захочет видеть старшего и единственного представителя своего рода, а она породу свою очень ценит, как я об ней в точности слышал.
Казалось бы, разговор князя был самый простой; но чем он был проще, тем и становился в настоящем случае нелепее, и опытный камердинер не мог не почувствовать что-то, что совершенно прилично человеку с человеком и совершенно неприлично гостю с человеком. А так как люди гораздо умнее, чем обыкновенно думают про них их господа, то и камердинеру зашло в голову, что тут два дела: или князь так какой-нибудь потаскун и непременно пришел на бедность просить, или князь просто дурачек и амбиции не имеет, потому что умный князь и с амбицией не стал бы в передней сидеть и с лакеем про свои дела говорить, а стало быть, и в том и в другом случае, не пришлось бы за него отвечать?
- А все-таки вам в приемную бы пожаловать, - заметил он по возможности настойчивее.
- Да вот сидел бы там, так вам бы всего и не объяснил, - весело засмеялся князь, - а, стало быть, вы все еще беспокоились бы, глядя на мой плащ и узелок. А теперь вам, может, и секретаря ждать нечего, а пойти бы и доложить самим.
- Я посетителя такого как вы без секретаря доложить не могу, а к тому же и сами, особливо давеча, заказали их не тревожить ни для кого, пока там полковник, а Гаврила Ардалионыч без доклада идет.
- Чиновник-то?
- Гаврила-то Ардалионыч? Нет. Он в Компании от себя служит. Узелок-то постановьте хоть вон сюда.
- Я уж об этом думал; если позволите. И знаете, сниму я и плащ?
- Конечно, не в плаще же входить к нему.
Князь встал, поспешно снял с себя плащ и остался в довольно приличном и ловко сшитом, хотя и поношенном уже пиджаке. По жилету шла стальная цепочка. На цепочке оказались женевские серебряные часы.
Хотя князь был и дурачек, - лакей уж это решил, - но все-таки генеральскому камердинеру показалось, наконец, неприличным продолжать долее разговор от себя с посетителем, несмотря на то, что князь ему почему-то нравился, в своем роде, конечно. Но с другой точки зрения он возбуждал в нем решительное и грубое негодование.
- А генеральша когда принимает? - спросил князь, усаживаясь опять на прежнее место.
- Это уж не мое дело-с. Принимают розно, судя по лицу. Модистку и в одиннадцать допустит. Гаврилу Ардалионыча тоже раньше других допускают, даже к раннему завтраку допускают.
- Здесь у вас в комнатах теплее чем за границей зимой, - заметил князь, - а вот там зато на улицах теплее нашего, а в домах зимой - так русскому человеку и жить с непривычки нельзя.
- Не топят?
- Да, да и дома устроены иначе, то-есть печи и окна.
- Гм! А долго вы изволили ездить?
- Да четыре года. Впрочем, я все на одном почти месте сидел, в деревне.
- Отвыкли от нашего-то?
- И это правда. Верите ли, дивлюсь на себя, как говорить по-русски не забыл. Вот с вами говорю теперь, а сам думаю: "а ведь я хорошо говорю". Я, может, потому так много и говорю. Право, со вчерашнего дня все говорить по-русски хочется.
- Гм! Хе! В Петербурге-то прежде живали? (Как ни крепился лакей, а невозможно было не поддержать такой учтивый и вежливый разговор.)
- В Петербурге? Совсем почти нет, так только проездом. И прежде ничего здесь не знал, а теперь столько, слышно, нового, что, говорят, кто и знал-то, так сызнова узнавать переучивается. Здесь про суды теперь много говорят.
- Гм!.. Суды. Суды-то оно правда, что суды. А что, как там, справедливее в суде или нет?
- Не знаю. Я про наши много хорошего слышал. Вот опять у нас смертной казни нет.
- А там казнят?
- Да. Я во Франции видел, в Лионе. Меня туда Шнейдер с собою брал.
- Вешают?
- Нет, во Франции все головы рубят.
- Что же, кричит?
- Куды! В одно мгновение. Человека кладут, и падает этакий широкий нож, по машине, гильйотиной называется, тяжело, сильно... Голова отскочит так, что и глазом не успеешь мигнуть. Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот взводят, вот тут ужасно! Народ сбегается, даже женщины, хоть там и не любят, чтобы женщины глядели.
- Не их дело.
- Конечно! Конечно! Этакую муку!... Преступник был человек умный, бесстрашный, сильный, в летах, Легро по фамилии. Ну вот, я вам говорю, верьте не верьте, на эшафот всходил - плакал, белый как бумага. Разве это возможно? Разве не ужас? Ну кто же со страху плачет? Я и не думал, чтоб от страху можно было заплакать не ребенку, человеку, который никогда не плакал, человеку в сорок пять лет. Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят? Надругательство над душой, больше ничего! Сказано: "не убий", так за то, что он убил, и его убивать? Нет, это нельзя. Вот я уж месяц назад это видел, а до сих пор у меня как пред глазами. Раз пять снилось.
Князь даже одушевился говоря, легкая краска проступила в его бледное лицо, хотя речь его попрежнему была тихая. Камердинер с сочувствующим интересом следил за ним, так что оторваться, кажется, не хотелось; может быть, тоже был человек с воображением и попыткой на мысль.
- Хорошо еще вот, что муки немного, - заметил он. - когда голова отлетает.
- Знаете ли что? - горячо подхватил князь: - вот вы это заметили, и это все точно так же замечают, как вы, и машина для того выдумана, гильйотина. А мне тогда же пришла в голову одна мысль: а что, если это даже и хуже? Вам это смешно, вам это дико кажется, а при некотором воображении даже и такая мысль в голову вскочит. Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрешь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас - душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладешь под самый нож и слышишь, как он склизнет над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее. Знаете ли, что это не моя фантазия, а что так многие говорили? Я до того этому верю, что прямо вам скажу мое мнение. Убивать за убийство несоразмерно большее наказание чем самое преступление. Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит. А тут, всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. Приведите и поставьте солдата против самой пушки на сражении и стреляйте в него, он еще все будет надеяться, но прочтите этому самому солдату приговор наверно, и он с ума сойдет или заплачет. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: "ступай, тебя прощают". Вот эдакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!