думаю?
Тут из окошка горницы кто-то высунул лохматую голову (кажется,
секретарь райкома), позвал:
- Долго ты еще кворум нарушать будешь? Таборский живо ткнул Михаила в
бок:
- Чуешь, начальство без меня заскучало. - И вдруг захохотал: - Никуда
без Таборского. Подождите, еще и в Пекашине пожалеют Таборского.
Да уж жалеют, подумал Михаил, провожая глазами крепкую, высветленную
солнцем красную шею, согнувшуюся под притолокой дверей, и тут же выругался
про себя: ну что мы за люди? Что за древесина неокоренная? Когда поумнеем?
Прохвост, жулик, все Пекашино разорил, а мы жалеем, мы убиваемся, чуть ли не
плачем, что от нас уходит!
Да, такие разговоры уже идут по деревне, и при этом что больше всего
удивляло Михаила? А то, что он и сам теперь, пожалуй, не очень радовался
уходу Таборского. А придет время - он знал это, - когда он даже скучать
будет по этому ловкачу, по этому говоруну.
Вот что вдруг открылось ему сейчас.
3
Сперва спустился под угор по делу - перевязать лошадей на лугу, - а
потом вышел к реке, к складам и пошел, и пошел... Берегом вверх по Пинеге,
через Синельгу, через Каменный остров, который отгораживает курью от реки...
Куда? Зачем? А несите ноги. Куда вынесете, туда и ладно. Мутит, сосет что-то
в груди - места не найдешь себе.
Под ногами гулко, по-вечернему хрустела дресва, рыбья мелочишка сыпала
серебром по розовой глади реки, иногда из травянистых зарослей тяжело и
нехотя взлетала утка, не иначе как устроившаяся уже на ночлег, а в общем-то,
не рыбой, не уткой красна ныне Пинега. Лодками с подвесными моторами.
Страшное дело, сколько развелось этой нечисти! Буровят, пашут Пинегу вдоль и
поперек, вода кипит ключом, и что стелется поверх воды - туман вечерний или
газы вонючие, не сразу и разберешь, и вот когда Михаил дошел до Ужвия,
мелкого ручьишка с холодной водой, отвернул от реки в луга: сил больше не
было терпеть железный гром.
Пошла густая, шелковая, как озимь, отава, в которую по щиколотку
зарывался сапог, кое-где видны были еще белые коряги и щепа - остатки от
костров, которые тут жгли косари и пастухи, - а потом все синее, синее стало
вокруг, все гуще и гуще темень, а потом глядь - где ельник с поскотиной
слева, из которого все время доносился неторопливый перезвон медного
колокола на чьей-то загулявшей корове? Пропал ельник. Черная непроглядная
стена, как в сказке. И корова больше ни гугу. Поняла, видно, дуреха, что
затаиться надо, а то живо угодишь лесному хозяину на ужин - его теперь пора
настала.
Некоторое время еще светлела вдали река, но затем и ее затопила темень.
И если бы не гул и завывание последних лодок да не малиновые росчерки
папиросок - где Пинега, в какой стороне?
Михаил нагреб возле старого кострища каких-то дровишек - щепы,
жердяного лому, полешек березовых, - принес две охапки сена от ближайшего
зарода, свалил все это в кучу.
Понимал: преступление делает, грех это великий - сено жечь, все равно
что хлеб огню предать, да какой сегодня день-то? Кто умер?
Собрались, расселись за столом да давай водку хлопать - разве это
поминки по такому человеку?
Огонь взлетел до небес, алыми полотнищами разметался по лугу, жарко
высветил черный ельник.
Михаилу стало легче. Вот и он справил поминки по Калине Ивановичу.
Свои, особые. Свой дал салют в честь старика.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Сидит на крыльце старик, на старике шапка зимняя с отогнутыми ушами,
валенки серые до колена, а глаза у старика в небе - рад, видно, что после
двухдневного дождя выглянуло солнышко.
Егорша недоверчиво повел вокруг глазами - не ошибся ли он?
Нет, дом крайний, черемушка за домом растет, скворечница на высоком
шесте - все так, как говорила встреченная на улице старуха.
- Дед, где тут Евдоким Поликарпович живет?
- Да ты откуда будешь-то? Разве не знаешь Евдокима-то Поликарповича?
Из сарая, что за самым крыльцом, вышла немолодая уже женщина, и Егорша
сразу узнал Софью: все такая же крепкая, сбитая, хоть в сани запрягай. И тут
уж сомнений больше не оставалось.
Он назвал себя, обнялся со всплакнувшей Софьей, затем на лицо улыбку
радости - и не в таких переделках бывал! - и к Подрезову:
- Ну, принимай блудного сына, Евдоким Поликарпович!
Подошел, лихо щелкнул каблуками, руку к шляпчонке - Подрезов любил
дисциплинку! - и только после этого протянул руку.
- Ты сам, сам руку-то у него возьми. Ему ведь не поднять, - подсказала
Софья.
Егорша и это проделал не моргнув глазом - жамнул холодную, совком
свесившуюся с колена, недвижную кисть руки с фиолетовым окрасом.
Подрезов улыбнулся.
- Узнал, узнал тебя! - обрадовалась Софья. - Ну приглашай, Евдоким
Поликарпович, гостя в избу. Подрезов что-то промычал.
- Так, так мы ноне, - вздохнула Софья. - Не говорим. Да и не ходим. - И
тут она подошла к мужу, поставила его на ноги, затем крепко обхватила рукой
в поясе и, как куль, поволокла в сени.
Егорша сразу узнал подрезовские апартаменты по инструменту. Вся стена
от порога до первого окошка, где обычно ставят кровать, была забита
поблескивающими стамесками, долотами, напарьями, сверлами, и тут же стоял
немудреный верстак. И еще из прежнего в избе были агитационные плакаты
Великой Отечественной, расклеенные по всем стенам, уже выгоревшие,
поблекшие, кое-где надорванные: разгневанная Родина-мать, "Идет война
народная", "Что ты сделал сегодня для победы?"...
Меж тем Софья сняла с Подрезова ватник, шапку, посадила к столу на
хозяйское место, а сама стала накрывать - не по годам быстро, проворно и при
этом еще ни на минуту не спуская глаз с мужа.
Эх, по-бывалошному какое бы это счастье - сидеть за одним столом с
самим Подрезовым! Рассказов потом на полгода: "Подрезов сказал... Подрезов
посмотрел... Подрезов дал прикурить..." А сам-то подрезовский бас, когда
хозяин в настроении! Как майский гром раскатывается.
Сейчас Подрезов будто какой святой, давший обет молчания: ни слова не
услышишь. Да и вообще Егорша никак не мог привыкнуть к его нынешнему виду:
голова острижена, плешь на голове, голубенькие, небесные глазки как у
блаженного, и все улыбается, все улыбается, как будто он решил задним числом
отулыбаться за всю прошлую жизнь.
Но раз все-таки Подрезов показал свою прежнюю натуру - это когда Софья
хотела взять у него рюмку. Вмиг полетела на пол чашка, сахарница и рык на
всю избу.
- Ну-ну, не возьму, - перепугалась Софья. - Я ведь думаю, чтобы все
ладно-то было.
А Егорша в эту минуту просто расцвел, в один миг двадцать лет с плеч
долой - так и дохнуло теми счастливыми временами, когда он с Подрезовым на
одной подушке сидел, когда перебрасывал его из одного конца района в другой.
И если какую-то секунду спустя он вступился за Софью (она-де за тебя,
Евдоким Поликарпович, переживает, ей-де положено как хозяйке останавливать
нашего брата), то вступился скорее по обязанности, чем по зову сердца.
Подрезов ноль внимания на его слова. Он будто не слышал, даже головы не
повернул в его сторону, и в этом, к радости Егорши, тоже угадывалась его
прежняя натура: шептунов не слушаю, своя голова на плечах есть.
Время тянулось томительно.
Егорша опрокидывал рюмку за рюмкой (по знаку Подрезова Софья каждый раз
подливала ему), посматривал в окошко (ничего видок, дыра, конечно, жуткая,
но летом, кто любит природность, можно жить), а сам все ждал, ждал с
трепетом, с пересохшим, заклекшим, как земля в засуху, горлом: когда же,
когда же Подрезов подаст сигнал рассказывать про Сибирь, про дальние
странствия? Ну говорить не может - свалилась беда непоправимая, что
поделаешь. Но понимать-то ведь понимает - вон ведь как глазом-то водит,
Софью поучает.
Подрезов сигнала не давал. И Егорша начал уже терять терпение, начал
приходить в отчаяние. Да что же это такое? За каким он дьяволом всю Пинегу
прошагал? Затем, чтобы рюмки эти хлопать?
Егорша только что не рыдал - про себя.
Ну как он не понимает, как не догадывается, зачем он к нему попадал? Да
он к отцу родному, будь тот жив, к матери так не бежал бы, как к нему!..
А может, Евдоким Поликарпович не узнал его? - пришло ему вдруг в
голову. Может, он его за кого другого принял?
Выяснить это так и не удалось, потому что Подрезов, на его беду, вдруг
начал зевать, а потом даже глазами слепнуть, и Софья в конце концов потащила
его отдыхать на другую половину.
2
Софья не выходила из дома долго - может, двадцать минут, может,
полчаса, - и все это время Егорша, сидя на крыльце, лениво попыхивал
сигареткой (в Пиляди и днем комары) и посматривал на затравеневшую улицу:
пройдет ли хоть одна живая душа? Ну, взрослые на работе - в лесу, на поле,
где еще, - а ребятишки-то где?
И он спрашивал себя: как всю эту глухоту и нелюдь переносит Подрезов?
Зачем забрался сюда, на край света?
Самое простое объяснение, которое приходило в голову, - пенсионерская
блажь. Развелось нынче стариков - хлебом не корми, а дай речку, лесок и все
такое протчее, а тут этого добра навалом. Но ведь Подрезов-то из другой
породы. Подрезов не будет, как тот ученый хмырь, с которым он, Егорша, один
месяц в Сибири по тайге кантовался, целыми днями сидеть у муравейника да
смотреть на него через лупу. Ему человечий муравейник дай, да чтобы в том
муравейнике он на самом видном месте был, да чтобы самые тяжелые бревна
таскал!
Наконец выползла из дома Софья. Задом, босиком и на цыпочках - вот как
ее вымуштровал муженек. И двери в избу и в сени оставила открытыми - чтобы
по первому зову быть под рукой у хозяина.
Присев рядом, облегченно перевела дух:
- Ну, слава богу, утихомирился.
- Давно это с ним?
- Паралич-от? Десятый год.
- Десятый год?! И все это время без языка?