Смекни!
smekni.com

Чевенгур 2 (стр. 2 из 82)

поплыть. Втайне он вообще не верил в смерть, главное, же, он

хотел посмотреть -- что там есть: может быть, гораздо

интересней, чем жить в селе или на берегу озера; он видел

смерть как другую губернию, которая расположена под небом,

будто на дне прохладной воды, -- и она его влекла. Некоторые

мужики, которым рыбак говорил о своем намерении пожить в смерти

и вернуться, отговаривали его, а другие соглашались с ним: "Что

ж, испыток не убыток, Митрий Иваныч. Пробуй, потом нам

расскажешь". Дмитрий Иванович попробовал: его вытащили из озера

через трое суток и похоронили у ограды на сельском погосте.

Сейчас Захар Павлович проходил мимо погоста и искал могилу

рыбака в частоколе крестов. Над могилой рыбака не было креста:

ни одно сердце он не огорчил своей смертью, ни одни уста его не

понимали, потому что он умер не в силу немощи, а в силу своего

любопытного разума. Жены у рыбака не осталось --

он был вдовый, сын же был малолеток и жил у чужих людей. Захар

Павлович приходил на похороны и вел мальчишку за руку --

ласковый и разумный такой мальчик, не то в мать, не то в отца.

Где сейчас этот мальчик? Наверно, умер первым в эти голодные

годы, как круглый сирота. За гробом отца мальчик шел без горя и

пристойно.

-- Дядя Захар, это отец нарочно так улегся?

-- Не нарочно, Саша, а сдуру -- тебя теперь в убыток ввел.

Не скоро ему рыбу ловить придется.

-- А чего тетки плачут?

-- Потому что они х/о'ньжи!

Когда гроб поставили у могильной ямы, никто не хотел

прощаться с покойным. Захар Павлович стал на колени и

притронулся к щетинистой свежей щеке рыбака, обмытой на озерном

дне. Потом Захар Павлович сказал мальчику:

-- Попрощайся с отцом -- он мертвый на веки веков. Погляди

на него --

будешь вспоминать.

Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой

пахло родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба

-- отец утонул в другой. Мальчик пощупал руки, от них несло

рыбной сыростью, на одном пальце было надето оловянное

обручальное кольцо в честь забытой матери. Ребенок повернул

голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив

рубашку отца в складки, как свою защиту; его горе было

безмолвным, лишенным сознания остальной жизни и поэтому

неутешным; он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог бы

быть счастливым. И все люди у гроба тоже заплакали от жалости к

мальчику и от того преждевременного сочувствия самим себе, что

каждому придется умереть и так же быть оплаканным.

Захар Павлович, при всей своей скорби, помнил о дальнейшем.

-- Будет тебе, Никифоровна, выть-то! -- сказал он одной

бабке, плакавшей навзрыд и с поспешным причитанием. -- Не от

горя воешь, а чтоб по тебе поплакали, когда сама помрешь. Ты

возьми-ка мальчишку к себе -- у тебя все равно их шестеро, один

фальшью какой-нибудь между всеми пропитается.

Никифоровна сразу пришла в свой бабий разум и осохла

свирепым лицом: она плакала без слез, одними морщинами:

-- И т/о' будто! Сказал тоже -- фальшью какой-то

пропитается! Это он сейчас такой, а дай возмужает -- как почнет

жрать да штаны трепать -- не наготовишься!

Взяла мальчика другая баба, Мавра Фетисовна Дванова, у

которой было семеро детей. Ребенок дал ей руку, женщина утерла

ему лицо юбкой, высморкала его нос и повела сироту в свою хату.

Мальчик вспомнил про удочку, которую сделал ему отец, а он

закинул ее в озеро и там позабыл. Теперь должно быть, уже

поймалась рыба и ее можно съесть, чтобы чужие люди не ругали за

ихнюю еду.

-- Тетя, у меня рыба поймалась в воде, -- сказал Саша. --

Дай я пойду достану ее и буду есть, чтоб тебе меня не кормить.

Мавра Фетисовна нечаянно сморщила лицо, высморкала нос в

кончик головного платка и не пустила руку мальчика.

Захар Павлович задумался и хотел уйти в босяки, но остался

на месте. Его сильно тронуло горе и сиротство -- от какой-то

неизвестной открывшейся в груди совести; он хотел бы без отдыха

идти по земле, встречать горе во всех селах и плакать над

чужими гробами. Но его остановили очередные изделия: староста

ему дал чинить стенные часы, а священник -- настраивать рояль.

Захар Павлович сроду никакой музыки не слыхал -- видел в уезде

однажды граммофон но его замучили мужики и он не играл:

граммофон стоял в трактире, у ящика были поломаны стенки, чтобы

видеть обман и того, кто там поет, а в мембрану вдета

штопальная игла. За настройкой рояля он просидел месяц, пробуя

заунывные звуки и рассматривая механизм, вырабатывающий такую

нежность. Захар Павлович ударил по клавише -- грустное пение

поднималось и улетало: Захар Павлович смотрел вверх и ждал

возвращения звука -- слишком он хорош, чтобы бесследно

растратиться. Священнику надоело ждать настройки, и он сказал:

"Ты, дядюшка, напрасно тона не оглашай, ты старайся дело

приурочить к концу и не вникай в смысл тебе непотребного".

Захар Павлович обиделся до корней своего мастерства и сделал в

механизме секрет, который устранить можно в одну секунду, но

обнаружить без особого знания нельзя. После поп еженедельно

вызывал Захара Павловича: "Иди, друг, иди -- опять

тайнообразующая сила музыки пропала". Захар Павлович не для

попа сделал секрет и не для того, чтобы самому часто ходить

наслаждаться музыкой: его растрогало противоположное -- как

устроено то изделие, которое волнует любое сердце, которое

делает человека добрым; для этого он и приладил свой секрет,

способный вмешиваться в благозвучность и покрывать его

завыванием. Когда после десяти починок Захар Павлович понял

тайну смешения звуков и устройство дрожащей главной доски, он

вынул из рояля секрет и навсегда перестал интересоваться

звуками.

Теперь Захар Павлович на ходу вспоминал прошедшую жизнь и не

сожалел о ней. Многие устройства и предметы он лично постиг в

утекшие годы и мог их повторить в своих изделиях, если будет

подходящий материал и инструменты. Шел он сквозь село ради

встречи неизвестных машин и предметов, что за тою чертой, где

могучее небо сходится с деревенскими неподвижными угодьями. Шел

он туда с тем сердцем, с каким крестьяне ходят в Киев, когда в

них иссякает вера и жизнь превращается в дожитие.

На сельских улицах пахло гарью -- это лежала зола на дороге

которую не разгребали куры, потому что их поели. Хаты стояли,

полные бездетной тишины; одичалые, переросшие свою норму лопухи

ожидали хозяев у ворот, на дорожках и на всех обжитых

протоптанных местах, где ранее никакая трава не держалась, и

покачивались, как будущие деревья. Плетни от безлюдья тоже

зацвели: их обвили хмель и повитель, а некоторые колья и

хворостины принялись и обещали стать рощей, если люди не

вернутся. Дворовые колодцы осохли, туда свободно, переползая

через сруб, бегали ящерицы отдыхать от зноя и размножаться.

Захара Павловича еще немало удивило такое бессмысленное

происшествие, что на полях хлеб давно умер, а на соломенных

крышах изб зеленела рожь, овес, просо и шумела лебеда: они

принялись из зерен в соломенных покрытиях. В село перебрались

также полевые желто-зеленые птицы, живя прямо в горницах изб;

воробьи же снимались с подножия тучами и выговаривали сквозь

ветер крыльев свои хозяйские деловые песни.

Минуя село, Захар Павлович увидел лапоть; лапоть тоже ожил

без людей и нашел свою судьбу -- он дал из себя отросток

шелюги, а остальным телом гнил в прах и хранил тень под

корешком будущего куста. Под лаптем была, наверное, почва

посырее, потому что сквозь него тщились пролезть множество

бледных травинок. Из всех деревенских вещей Захар Павлович

особенно любил лапоть и подкову, а из устройств -- колодцы. На

трубе последней хаты сидела ласточка, которая от вида Захара

Павловича влезла внутрь трубы и там, в тьме дымохода, обняла

крыльями своих потомков.

Вправо осталась церковь, а за ней -- чистое знаменитое поле,

ровное, словно улегшийся ветер. Малый колокол -- подголосок --

начал звонить и отбил полдень: двенадцать раз. Повитель опутала

храм и норовила добраться до креста. Могилы священников у стен

церкви занесло бурьяном, и низкие кресты погибли в его чащах.

Сторож, отделавшись, еще стоял у паперти, наблюдая ход лета;

будильник его запутался в многолетнем счете времени, зато

сторож от старости начал чуять время так же остро и точно, как

горе и счастье; что бы он ни делал, даже когда спал (хотя в

старости жизнь сильнее сна -- она бдительна и ежеминутна), но

истекал час, и сторож чувствовал какую-то тревогу или

вожделение, тогда он бил часы и опять затихал.

-- Живой еще, дедушка? -- сказал сторожу Захар Павлович. --

Для кого ты сутки считаешь?

Сторож хотел не отвечать: за семьдесят лет жизни он

убедился, что половину дел исполнил зря, а три четверти всех

слов сказал напрасно: от его забот не выжили ни дети, ни жена,

а слова забылись, как посторонний шум. "Скажу этому человеку

слово, -- судил себя сторож, -- человек пройдет версту и не

оставит меня в вечной памяти своей: кто я ему -- ни родитель,

ни помощник!"

-- Зря работаешь! -- упрекнул Захар Павлович.

Сторож на эту глупость ответил:

-- Как так -- зря? На моей памяти наша деревня десять раз

выходила, а потом обратно селилась. И теперь возвернется: долго

без человека нельзя.

-- А звон твой для чего?

Сторож знал Захара Павловича как человека, который давал

волю своим рукам для всякой работы, но не знавшего цену

времени.

-- Вот тебе -- звон для чего! Колоколом я время сокращаю и

песни пою...

-- Ну пой, -- сказал Захар Павлович и вышел вон из села.

На отшибе съежилась хатка без двора, видно, кто-то наспех

женился, поругался с отцом и выселился. Хата тоже стояла

пустой, и внутри нее было жутко. Одно только на прощанье